Шестов Л. [Шварцман Л.И.] Откровения смерти. (Последние произведения Л.Н. Толстого) (Окончание) // Современные записки. 1920. Кн. II. С. 92123.

Стр. 92

Откровения смерти.

(Последние произведения Л.Н. Толстого)

(Окончание) *)

VI.

Cogito, sum — certum est quia impossibile. Вот что, собственно говоря, думал Толстой, когда призывал людей покориться «разуму». И он знал, слишком хорошо знал, до какой степени его «теория познания» — ведь в этих немногих словах формулирована целая теория познания — заключает в себе вызов всем традиционным самоочевидным истинам. И даже больше, чем вызов: здесь уже окончательный, последний разрыв с традициями «общего мира», разрыв, после которого человеку ничего не остается сказать себе, кроме того, что сказал Толстой в «Записках сумасшедшего»: «Они признали меня... в здравом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший».

Но разве это не бессмыслица — теория познания сумасшедшего? Может ли быть у сумасшедшего познание? И теория? Вообще, можно ли слушать Толстого после сделанных им самим признаний? Этих вопросов обойти нельзя.

 

–––––––––––

*) См. № 1 «Современных записок».

 

Стр. 93

 

Аристотель так начинает свою «Метафизику»: Παντες άνθρωποι τοΰείδέναι όρέγονται φύσει — что значит: по природе все люди стремятся к познанию. В свою очередь один из замечательных современных философов, Бергсон, устанавливает следующее основоположение для своей теории познания: Originellement nous ne pensons que pour agir. C'est dans le moale de l'action que notre intelligence a été coulée. La spéculation est une luze tandis que l'action est une nécessité. Со второй половиной утверждения Бергсона нельзя не согласиться: созерцание есть точно — роскошь, а действие — необходимость. Но едва ли правильно отсюда заключать, что люди прежде действуют, а потом размышляют. Ибо это предполагает еще одно не выявленное в рассуждении допущение: люди заботятся прежде всего о необходимом и о роскоши вспоминают, когда уже есть все необходимое. Такое допущение — уже произвольно, точнее, подсказано наблюдением над будничной жизнью отягченного заботами городского или сельского обывателя. «Необходимость» создается особыми, случайными, преходящими условиями земного существования — «по природе» же живое существо прежде всего стремится к роскоши и лишь когда не удается добиться высшей цели принимает необходимое. Молодые животные — играют, и только умудренные опытом борются за «существование», ограничивают себя необходимым. Даже люди, выросшие в нужде и лишениях, только примиряются с необходимостью, и примиряются стиснув зубы. Конечно, мы охотно выставляем как моральный принцип и предел для ближних необходимость и разные Existenz-minimum'ы: иначе не справишься с людьми. Но это из тех законов, которые не природа диктует человеку, а человек природе. И Аристотель был ближе к истине, чем Бергсон. Знать, мыслить (cogitare — в том смысле, какой придавал этому слову Декарт) — основная, природная потребность человека, сущность его жизни. Правда — и в этом нужно согла-

 

Стр. 94

 

ситься с Бергсоном — наше стремление к познанию в условиях земного существования с его борьбой за насущный хлеб деформируется, обезображивается. Но это уже состояние согрешившего, падшего человека. В раю, где все было, не было необходимости «действовать». Только изгнанники из рая стали пред дилеммой: действуй или погибни. Над ними тяготеет Божье проклятие: в поте лица своего будешь добывать хлеб свой. Но «анамнезис» о потерянном рае до сих пор живет в человеке, и аристотелевская фраза — фраза человека, который на 2500 лет ближе к Адаму, — свидетельствует, что он твердо помнит то, о чем мы забыли или почти забыли. Мы ведь и платоновский «анамнезис» считаем ненаучным и охотнее, когда наталкиваемся на соответствующие явления, говорим об атавизме. Едва ли, однако, мы правы в своем пренебрежении к Платону. Сам Платон, как и все греки, относился с благоговением к мудрости до него живших людей. Древние лучшие, чем мы, и живущие ближе к богам, говорил он (Рhil. 16). И Плотин также думал и всегда писал: древние и блаженные философы. Так что, никак не следует отрицать анамнезис, и Бергсон был бы ближе к истине, если бы вместо originellement, что соответствует греческой φύσει «по природе», сказал бы ordinairement. И, пожалуй, адекватнее выразил бы свою собственную, во многих отношениях очень важную и богатую последствиями, мысль.

Теперь вопрос. Мы убедились, что разум не способен познавать истины, по своей ли природе, как думает Бергсон, или, как мне кажется более правильным, потому, что он изменил своей природе и так внутренне переродился, что может давать нам только практически полезные положения, помогающие в борьбе за существование. Но что тогда станется с философией? Ведь философия не гонится за практически

 

Стр. 95

 

полезным. И не удовлетворяется Existenz-minimum'ами. Она ищет, как говорит Плотин, самого значительного, самого важного. Не просто «жить» должен человек, а достойно жить, говорили древние. Философии нужна истина. И вместе с тем, как принято думать, единственным источником познания истины может быть разум. Как выйти из этого положения? Начать «перевоспитывать» наш разум, в надежде вернуться к тому состоянию «до грехопадения», о котором повествует легенда? Но разум не поддается перевоспитанию. Да и кто его перевоспитывать будет? Разум же? Бергсон, как и некоторые другие выдающиеся современные философы (Гуссерль в Германии), говорит об интуиции. Но интуиция ведь плоть от плоти, кость от кости, родное детище разума, и вперед можно быть уверенным, что в ней наследственно скажутся все пороки ее родителя. Так и получается у Бергсона. Он сам попадает в «заколдованный круг», которого он так тщательно старался избегнуть. Несмотря на все напряжения и предосторожности, разум неизменно продолжает свое привычное дело и, вместо истины, подсовывает полезные для действия и потому общеубедительные самоочевидные суждения. Интуиция длительности не может ввести нас в ту особенную и сложную, всю сплошь сотканную из непредвиденностей, капризную и вечно хаотическую внутреннюю жизнь человека. Динамика так же механистична, как и статика, в движении вы так же мало откроете истоки жизни, как и в покое. Бергсон всеми силами стремится освободиться от власти общих понятий, но разум, который не может и не хочет отказаться от своей миссии, направляет его внимание на «наше я» — и «перерабатывает» сознание человека, т. е. то, что, по мнению самого Бергсона, является неповторимым и ни к чему не сводимым par exellence, — в место прохождения (lieu de passage) или во временного обладателя

 

Стр. 96

 

(dépositaire) жизненного порыва (élan vital), т. е. в одно из тех общих понятий, от которых он так вдохновенно сам же нас предостерегал. А в Evolution creatrice разумными доводами доказывается первичность идеи порядка и отвергается представление о хаосе как внутренне противоречивое. Т. е. разуму торжественно возвращаются все отнятые было у него суверенные права. Совсем как у крайнего рационалиста Гуссерля, разум объявляется непогрешимым папой: Roma locuta, causa finita.

Здесь не место, конечно, подвергать более обстоятельному разбору философию Бергсона. Скажу только — и здесь это сказать уместно, даже необходимо — когда я теперь, приехав за границу, получил, наконец, возможность ознакомиться с книгами Бергсона, я был неслыханно поражен. Какой-то рок тяготеет над философией. С Бергсоном повторилось то же, что было и с Декартом. И ему блеснул свет великой истины — но он захотел отдать ее людям и — забыл все, что видел. Истина не выносит общего владения — и обращается в невидимку при первой попытке извлечь из нее пользу, включить ее в «общий для всех мир». Бергсон и это знал: оттого он так часто и настойчиво повторяет в своих сочинениях, что только великие художники, освободившиеся от власти общих понятий, могут проникнуть и правдиво изобразить внутреннюю жизнь человека. Но тогда ведь у них — и только у них — философия должна искать «непосредственно данного», и соблазн внешне убедительной очевидности разумных обоснований должен быть во что бы то ни стало преодолен. Может быть, если бы оброненное им как бы вскользь еще в первой книге замечание о «безосновности» истины заменило бы ему идею интуиции длительности, он не стал бы, вопреки самому духу своей философии, утверждать, что «наше я непогрешимо в своих непосредственных констатированиях» (notre moi, infaillible dans

Стр. 97

ses constatations immédiates), ибо «наше я» есть уже нечто общее, есть «сознание вообще», т. е. тот падший разум, бессилие которого, за пределами, конечно, его ограниченных sub specie aeternitatis функций, Бергсон сам обнаружил с такой благородной смелостью и беспощадностью. Но за то он бы рассказал, может быть, нам о «едином» Плотина, к которому он был, по-видимому, так близок по устремлениям, или даже не побоялся бы взять под свою защиту «анамнезис» Платона или хоть бы самого демона Сократа. Может, вспомнил бы об изгнанном из философии катарсисе и exercitia spiritualia. Ведь все же древние были лучше нас и жили ближе к богам, хотя не умели ни летать по воздуху, ни переговариваться меж собой за тысячи верст! Но для этого, повторяю, нужно было не забывать открывшейся ему истины: наша логика, логика людей, добывающих хлеб в поте лица, в корне извратила нашу познавательную способность, приучивши нас думать так, как того требуют интересы нашего земного устроения. Знать, думать может только тот, кому нечего делать, *) кто «случайными» par exellence обстоятельствами выброшен из общего всем мира и, предоставленный себе и только себе, постигает, что истина по самому существу своему не может быть необходимой и общеобязательной. Для такого человека «случай», столь гонимый и презираемый наукой и «нашим я», становится главным предметом любознательности. Он решается воспринимать, ценить и даже выявлять скрытое в «случайном», и невидное для озабоченного земными делами, и подавленного общественными требованиями разума откровение...

Таким был последний великий философ древности — Плотин. Таким был и Толстой.

В разобранных нами выше посмертных произведениях Толстой еще оставляет некоторую возможность

 

–––––––––––

*) Подробно об этом см. мой «Апофеоз беспочвенности», часть II § 2, 17 и другие места там же.

 

Стр. 98

 

участия в общей жизни своим героям. Они еще поучают людей, борются, что-то, значит, делают и еще надеются на декартовское ergo или бергсоновское «непогрешимое общее я». Но у Ивана Ильича и у Брехунова*) нет ни возможности, ни надобности ни поучать людей, ни вообще что бы то ни было делать. Оба они умирают, т. е. перестают существовать для общего всем мира. Казалось бы, при таких условиях и писать не о чем. Если бы Толстому и в самом деле присуще было то верноподданнейшее отношение к разуму, о котором он так часто и громко говорил, то ему не следовало даже и замышлять рассказа на столь явно не разумную тему, как смерть. Человек умирает — его похоронить нужно. Разве пред судом разума не праздное, чтоб не сказать сильнее, любопытство —подсматривать и подслушивать, что происходит в душе умирающего?

Но Толстого суд разума нисколько не беспокоил. Когда нужно было, он умел идти к своей цели, не испрашивая предварительного согласия у подлежащих властей. Когда нужно было, он не боялся и сам разум привлекать к суду.

И Иван Ильич, и Брехунов вне достижений разума: оба умирают в совершенном одиночество. Толстой умышленно отрезывает их от всех людей, от всякого «делания» и от всех источников, из которых мы черпаем обыкновенно жизненные силы. «Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали и не хотели понять этого и думали, что все идет по-прежнему». «Жить так, на краю погибели, надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его». Мало того, что никто не хотел по-

 

––––––––––––

*) В «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и Работнике».

 

Стр. 99

 

нять и пожалеть его — для всех, даже самых близких людей, для жены, для детей он стал тяжелой, неприятной, раздражающей и возмущающей обузой. Никто не верил и не мог верить, что с Иваном Ильичем происходит что-то столь страшно новое и значительное, чего значительнее никогда в нем не происходило, как не верили и домочадцы Николая Ивановича, когда он пытался посвящать их в свои откровения. Все были глубоко и искренно убеждены, что Иван Ильич неправомерно, прямо преступно нарушает своими капризами заведенный и признанный порядок жизни. Нельзя было ни выезжать в театр, ни устраивать дочь, ни покупать наряды — ничего нельзя было «делать». Но — с другой стороны — нельзя же было остановить нормальное течение жизни только потому, что с Иваном Ильичем случилось что-то, по его «особенному» мнению, необыкновенное, но, по мнению всех остальных, такое, что происходит сплошь и рядом и что никого ни удивлять не должно и не должно возбуждать ни вопросов, ни тревоги.

Окружающие рассуждали, как учил Эпиктет. Когда мы слышим, что умирает кто-либо для нас далекий и чуждый, — мы остаемся спокойными и говорим, что то, что произошло, произошло по неизменным и непреложным законам природы. Стало быть, хотя Иван Ильич и близкий нам человек, но ни ради него, ни ради нас существующий порядок не может и не должен допускать отступлений. Это самоочевидная истина, отрицать которую не может ни один здравомыслящий человек. Окружающие делают все от них зависящее, чтоб поддержать привычный и понятный для них строй жизни. Они стараются поудобней устроить больного, зовут дорогих врачей, подают ему в назначенные часы лекарства, придумывают для него маленькие развлечения — но все это не только не успокаивает, но еще больше волнует и раздражает Ивана Ильича. В этом он видит твердое и непоколебимое убеждение, что «объективный поря-

 

Стр. 100

док», выразителями которого являются его домашние, не хочет признать и серьезно считаться с его новыми, необычайными переживаниями. Домашним еще мало, что они сами не признают серьезности того, что происходит с Иваном Ильичем. Они, во имя разума, обладателя обязательных для всех истин, требуют, чтоб Иван Ильич и сам не считал этого серьезным, ибо ведь не может быть двух истин, одной для всех и одной для Ивана Ильича. Это больше всего и вызывает в нем припадки гневного, прямо бешеного возмущения против всех людей, с которыми он соприкасается, и благодаря этому вокруг его постели понемногу создается кошмарная атмосфера, совершенно изолирующая его от внешнего мира. Он грубо, почти непристойно и без всякого повода обижает и жену, и детей, и нареченного зятя, судебного следователя, и навещающих его врачей. Иван Ильич добивается от них невозможного. Он хочет, чтоб они, вслед за ним, признали то новое и небывалое, что в нем происходит, за самое важное, что бывает на свете, и чтобы ради этого нового они все бросили, и забыли, и вместе с ним дерзнули восстать против существующего в мире уклада. Он, в свой черед, продолжает еще думать, что, если он прав, то его правота обязывает всех поддерживать его. Правота непризнанная, никем не поддержанная, ему не нужна, да и правота ли это?

Но окружающие не могут ни идти за Иваном Ильичем, ни даже постичь того, что с ним происходит. У них нет для этого ни сил, ни вдохновения, как не было у самого Ивана Ильича до болезни. Нормальный человек может жить только тогда, когда он идет вслед за всеми и со всеми, когда его поддерживает и космический, и общественный порядок. Одинокие, самочинные дерзания вызывают негодование в людях и кажутся величайшим преступлением против людей и против Бога. Bсе требуют, чтоб Иван

 

Стр. 101

 

Ильич прежде всего смирился и покорился необходимости. «Страшный, ужасный акт его умирания, он видел, всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия — тем самым приличием, которому он служил всю свою жизнь». «Приличие» — этим словом Толстой называет то, что принято называть общественным и космическим порядком, тот «общий мир» бодрствующих людей, которому Аристотель противуставлял особенные миры сновидцев. Умирающий тот же сновидец, только против собственной воли вырывающийся из общего для всех мира?

Толстой подробно рассказывает нам прежнюю жизнь Ивана Ильича. Он не только не дерзал восставать против законов природы — он боялся малейшего нарушения заведенных людьми порядков, даже правил приличия. Чутьем он всегда отгадывал направление к проторенным и утоптанным большим дорогам, и в этом и он сам, и другие видели его дар, за это его ценили и любили. Теперь он с ужасом и совершенным недоумением оглядывается на свое прошлое. В своем даре и готовности и самому подчиниться, и других подчинить определенному, строгому, неизменному порядку он видит уже не благословение, а проклятие. И хотел бы добиться, чтобы все, непременно все увидели то же, что и он видит. В нем прочнее всего держится убеждение, что только то — истина, что признается всеми людьми, к признанию чего всякий может быть принудительно приведен. Но ему ясно, что его «новое» ни в ком не возбуждает сочувствия и никогда никем признано не будет. Для всех, кроме него, — самоочевидная истина, что его умирание — только «случайность», что ему нужно идти насмарку, нужно уступить «случайного» себя ради торжества и победы вечного, безличного строя и порядка, ради того разума, который он сам недавно еще прославлял как единственный источник му-

Стр. 102

дрости и справедливости. Да и теперь — и в этом весь ужас и вся безысходность его положенияон внутренно продолжает считать правым не себя, а всех. Оттого-то он так и ненавидит окружающих, что чувствует и право, и силу, охраняющую право, на их стороне. Если бы можно было — он с величайшей радостью ездил бы в суд, играл в винт, разговаривал о политике и т. п. И вдруг ему все это нельзя. Тот же вечный порядок, который с рождения всегда его поддерживал и которому он так честно служил, вдруг обратился против него — и нисколько не стесняется таким подлым предательством, даже не находит нужным привести в свое оправдание какие бы то ни было объяснения. «Было так — теперь так» — ни мольбы, ни увещания не помогут. Иван Ильич извержен из «общого всем мира», из своей природной, естественной стихии, которую он так любил, в которую так верил. Все попытки вернуться в страну отцов своих, на старое, родное пепелище, ни к чему не приводят. Там, где он был равноправным и полноправным человеком, — он оказывается чистым «случаем», лишенным покровительства законов. Все восстало против него с той неумолимой последовательностью, которая его самого не так давно приводила в восхищение. Иван Ильич все не верит, что происшедшая с ним перемена есть уже что-то последнее, окончательное. Ему кажется, что этого быть не может, что это только тяжелый сон, что он проснется, что он вернется к прежнему «понятному» бытию. «Он пытался возвратиться к прежним ходам мысли, которые заслоняли для него мысль о смерти. Но — странное дело! — все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание смерти, теперь уже не могло производить свое действие. Последнее время Иван Ильич большей частью проводил в этих попытках восстановить прежние ходы чувства, заслонявшего смерть. То он говорил ce6е:

 

Стр. 103

«займусь службой, ведь я жил же ею И он шел в суд, отгоняя от себя всякие сомнения; вступал в разговоры с товарищами и садился, по старой привычке рассеянно, задумчивым взглядом окидывая толпу и обеими исхудавшими руками опираясь на ручку дубового кресла, так же, как обыкновенно, перегибаясь к товарищу, подвигая дело, перешептываясь и потом, вдруг вскидывая глаза и прямо усаживаясь, произносил известные слова и начинал дело. Но вдруг в средине боль в боку, не обращая никакого внимания на период развития дела, начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо пред ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: «неужели только она правда?». Неужели только она правда? И все прежние правды — их было так много, и какие славные, добрые, успокаивающие правды это были!идут на слом, как старая ненужная рухлядь? Но тогда — на что же опереться? Что предпринять? Что делать? Неужели отказаться от человеческих прав, прав разумного существа, и покорно, без борьбы броситься в темную бездну, как загипнотизированная очковой змеей птица бросается в пасть чудовища? Разум, всегда до сих пор выручавший из трудных положений; разум, «мысливший, чтоб действовать», напрягает все свои силы. Но придумать ничего не может. Что было хуже всего — это то, что она отвлекала его к себе не за тем, чтоб он делал что-нибудь, а только для того, чтоб он смотрел на нее, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился». Или, как описывает Толстой несколько далее: ...»он шел в кабинет, ложился и оставался один с нею. С глазу на глаз с нею, а делать с ней нечего. Только смотреть на нее и холодеть».

 

Стр. 104

 

VII.

 

Нечего делать! Только смотреть прямо в глаза ей, этой неизвестно откуда явившейся таинственной и странной действительности. И никто из людей не может не только помочь ему, но даже услышать его. В этом абсолютном одиночестве, «одиночестве среди многолюдного города и своих многочисленных знакомых и семьи, одиночестве, полнее которого не могло быть нигде, ни на дне моря, ни в земле», и в полной невозможности что-либо «делать» — то новое, ни с чем не сообразное и фантастически невероятное, что открылось Ивану Ильичу. Не только люди, его прежняя вера, основы его миропонимания, сложившиеся за его уже достаточно продолжительную жизнь, оказались лживыми и предательскими. Теряются признаки, по которым отличалась явь от сна, действительность от иллюзии. Он припоминает свое прошлое, чтоб в нем найти хоть какую-нибудь опору, но и оно как бы вступило в заговор с остальными бесчисленными невидимыми врагами его, поставившими себе задачей во что бы то ни стало отнять у него все опоры, — и оно не поддерживает его. Оно тоже — прежде тихое, спокойное и приятное — превратилось в страшное чудовище, дышащее на него огнем укоров и обличений. «Как только начиналось то, результатом чего был теперешний он, Иван Ильич, так все казавшиеся тогда радости теперь на глазах его таяли и превращались во что-то ничтожное и даже гадкое... Женитьба так нечаянно, и разочарование, и запах изо рта жены, и эта чувственность, притворство! И эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах, и так год, и два, и десять, и двадцать — и все то же. И что дальше — то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было. В общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько, насколько из под меня уходила жизнь... И вот готово — умирай». Вот, что думает человек,

 

Стр. 105

 

которому нечего «делать»: истины «общего всем мира» о том, что хорошо, что дурно, что реально, что призрачно, — есть лишь дьявольское наваждение, как и тот «общий всем мир», в котором этим истинам поклоняются.

Правда, в «Смерти Ивана Ильича» пред нами — история средней руки чиновника, и иному может показаться, что именно потому его предсмертные мысли так тяжелы и мучительны, что он был слишком ординарным человеком. Но дело тут не в ординарности Ивана Ильича — а в ординарности «общего всем мира», который считается не Иваном Ильичем, а лучшими представителями человеческой мысли единственно реальным миром. Отец Сергий — колоссальная фигура, святой подвижниктем не менее и его Толстой обрек при жизни на те же муки, которые выпали на долю Ивана Ильича пред смертью. То же одиночество, полнее которого не бывает и на дне морском, те же ужасы и та же безысходность — совершенная беспомощность и неспособность что-либо сделать для своего спасения. Толстой меньше всего был склонен к культу великих людей. На грани иного бытия так много «сделавший» праведник отец Сергий и обыкновенный человек Иван Ильич — равно бессильны и беспомощны. Пред лицом новой действительности, в той кромешной тьме, которой обволакивает Толстой своих героев, столь заметные при дневном свете отличия стираются. Больше того: при дневном свете Толстой сам не умел видеть того, что ему открывалось во тьме. Как негодовал он на апостола Павла за его учение о спасении верой, как возмущался он Фридрихом Ницше за его формулу «по ту сторону добра и зла», вновь воскресившую забытую проповедь великого апостола! И точно, в «общем для всех мире» верой жить нельзя, в этом мире ценятся и нужны дела, и в нем люди оправдываются не верой, а делами. Но Иван Ильич уже в «общий всем мир» не вернется. И мысли у него,

 

Стр. 106

 

у человека, который может только глядеть на «нее», но ничего не может «делать», совсем иные. «Так что же это? Зачем? Не может быть! Не может быть, чтобы так бессмысленна, гадка была жизнь? А если точно она так гадка и бессмысленна, так зачем же умирать, и умирать страдая? Что-нибудь да не так. Может быть, я жил не так, как должно, приходило ему вдруг в голову. Но, как же не так, когда я делал все как следует? — говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение загадки жизни и смерти как невозможное. Чего же ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: «суд идет». Суд идет, идет суд, повторил он себе. Вот он, суд. Да я же не виноват, вскрикнул он со злобой. За что? И он перестал плакать и, повернувшись к стене, стал думать все об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас? Но, сколько он ни думал, он не нашел ответа. И, когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что все это происходит от того, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту страшную мысль».

Суд идет! Суд идет! Иван Ильич всю жизнь свою сам судил — он знает, что задача правосудия состоит в том, чтобы отделять правых от виноватых по однажды навсегда установленным принципам и воздавать всем по заслугам за их дела. Но это новое фантастическое правосудие — ничего общего с земным судом не имеет. Для него нет норм и законов, для него нет правых — пред ним все виноваты, и особенно тяжко виноват тот, кто подчинялся законам и в добровольном подчинении законам видел свою добродетель.

Этого Иван Ильич вынести не может — его совесть старого испытанного судьи возмущается против такого требования. Ведь новый «страшный» суд

 

Стр. 107

стирает всякое различие между добром и злом! Не Иван Ильич один — все люди виноваты! «Противиться (смерти) нельзя. Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать, говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. Этого-то допустить уже невозможно, говорил он себе, усмехаясь губами, как будто кто-нибудь мог видеть эту улыбку и быть обманутым ею. Нет объяснения! Мучение, смерть... Зачем?» И ведь Иван Ильич прав, ссылаясь на законность и правильность своей жизни: он не один, за ним стоит весь тот общий мир, к которому он принадлежал и который держится этой правильностью и законностью. Если бы какой-нибудь искусный врач исцелил его, он бы снова вернулся в свой старый суд охранять ту законность и правильность, которым он служил раньше. Я не хочу этим сказать, что жизнь Ивана Ильича была пределом человеческих достижений. Сущность в том, что на «страшном суде», открывшемся Толстому (анамнезис это или атавизм — предоставляю этот вопрос решить современным теориям познания) высокие жизненные достижения не смягчают невидимого судии. И, вообще, нам, по-видимому, не дано знать, чем можно смягчить его — есть все основания думать, что он беспощаден и неумолим в своих приговорах. «Зачем эти муки? И голос отвечал: а так, низачем. Дальше и кроме этого ничего не было». Если суровый обличитель смягчается, то внезапно как-то, по капризу, ни на чем не основанному. От законности и правильности, т. е. от высших общественных и моральных идеалов, нужно безусловно отказаться: все идеалы — добыча моли и ржи. Но кое-что из прошлой жизни Ивана Ильича может выдержать испытание вечности. «В детстве было что-то такое, действительно приятное, с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось». И когда

 

Стр. 108

 

учился тоже «было кое-что истинно хорошее, там было веселье, там была дружба, были надежды». Потом во время первой службы у губернатора: «Это были воспоминания о любви к женщине. Как мало похоже открытое Толстым на страшном суде «добро» на то добро, которым обычно грешники откупаются от вечных мук. Как мало оно вообще на «добро» походит! И именно потому, что оно не походит на добро, оно не подлежит суду и осуждению — и пройдет сквозь то игольное ушко, через которое не пройдут обоготворяемые «общим для всех миром» верблюды — «законность и правильность». На страшном суде «законность» и «правильность» — заодно с «приличием» — осуждаются как смертный грех. Осуждаются именно за их «автономность», за то, что они, сотворенные человеком, осмелились притязать на вечное бытие. От них, от этих «идеальных» сущностей par exellence, легших в основу нашей земной жизни, нужно отказаться Ивану Ильичу: смерть перерезывает все невидимые нити, которыми мы связаны на земле с себе подобными существами. И абсолютное одиночество, полнее которого нет ни на дне морском, ни под землей, — одиночество, которого не выносят, в котором задыхаются все «законности» и «правильности», т. е. все «идеальные сущности», по самой природе своей, есть условие и начало преображения человеческой души. Ни честная жизнь рядового чиновника — такой была жизнь Ивана Ильича, ни трудное подвижничество отца Сергия на страшном суде им не помогут. Наоборот, отягчат безмерно. Обоим придется отречься от «заслуг» своих и все упование свое возложить не на свои заслуги или свое прошлое и будущее «делание», а на благодатный и творческий случай, который общий для всех разум так презрительно отвергает. Ивану Ильичу «пришло в голову, что то, что представлялось ему прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как

 

Стр. 109

 

должно быть, что это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что выше поставленными людьми (не только непосредственным начальством, но и мудрецами сего мира) считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он отчасти отгонял от себя, что они и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его семья, и эти интересы общества и службы, все это могло быть не то. Он попытался защитить пред собою все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищал. И защищать было нечего. А если так, — сказал он себе, — и я ухожу из живых с сознанием того, что погубил все, что мне дано было, а поправить нельзя, — тогда что ж? Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда утром он увидал лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и жизнь, и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их».

На этом не кончается еще описание страшного суда. Иван Ильич много уступил, но не все. Главного не уступил. Его все еще продолжает тянуть к прошлому. Хотя он и видит, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, хотя он и убедился, что его прежняя жизнь была сплошной отвратительной ложью, закрывавшей от него истинную действительность, но он все же боится с ней расстаться: неизвестное будущее кажется ему более страшным, чем дурное, но знакомое прошлое. Все еще, хотя в таком разжиженном виде, остается признание, что «жизнь его была

 

Стр. 110

 

хорошая». «И это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его. Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру и там засветилось что-то». Последний отчаянный прыжок в неизвестность — то дерзновение, на которое не мог отважиться сам Иван Ильич, — сделала за него вдруг какая-то другая сила. Не прошлые «заслуги», не собственная «воля», не проницательность «разума» вырвали Ивана Ильича из общего всем — сперва столь «приятного», потом в такой же мере ужасного мира. Как переход наш от небытия в бытие происходит без нашего участия и предполагает властное, может, насильственное вмешательство загадочного fiat, так и переход от жизни к смерти не может произойти «естественно» и является непостижимым, а потому столь страшным случайным нарушением обычного строя нашего существования. Одиночество, оставленность, непроглядная тьма, хаос, невозможность предвидений и полная неизвестность — может это принять человек? Можно ли надеяться и идти вперед тому, кто видел своими глазами то, что пережил Иван Ильич?

 

VIII.

 

Через десять лет после «Смерти Ивана Ильича» Толстой написал «Хозяина и Работника». Оба рассказа по своему внутреннему содержанию так близки друг другу, что при всем их внешнем несходстве кажутся разными вариантами на ту же тему. Видно, одна мысль, одна загадка неотступно стояла пред Толстым, с тех пор как он был выбит из обычной жизненной колеи описанными им в «Записках сумасшедшего» беспричинными страхами. Если прав Платон, что философы ни к чему иному не стремятся, как к умиранию и к смерти,

 

Стр. 111

 

то нужно признать, что мало кто из наших современников так всецело отдавал себя философии, как Толстой.

В обоих рассказах Толстой представляет нам человека сперва в обычных, всем знакомых и всеми принятых условиях существования и затем, почти внезапно — в «Хозяине и Работнике» приготовлений еще меньше, чем в «Смерти Ивана Ильича» — переносит его в то одиночество, полнее которого нет ни на дне морском, ни под землею. Василий Андреевич Брехунов, 2-й гильдии купец, деревенский богач, гордый и собой, и нажитым собственным умом состоянием, — то, что англичане называют self-made man. Всем, что у него есть — а у него есть, по его убеждению, много, очень много хорошего — он обязан только себе самому, своим дарованиям и своей энергии. Людей, которые не умели проложить себе дорогу в жизни, он искренно презирает: неудачливость и негодность в его глазах — синонимы. Он повторит, пожалуй, за другими: на Бога надейся, но сам не плошай. Но в его устах это значит: Бог обязан помогать тому, кто не складывает рук. Если бы у него было богословское образование, он бы сказал: facienti quod in se est Deus infallibiter dat gratiam. И восстал против тех, кто утверждает: deum necessitari non posse. Теперь он по-латыни не знает и выражает те же мысли по-русски, но не менее точно и определенно. Настоящий человек — это тот, у кого есть средства и Бога к себе расположить. Молебны, пудовые свечислабому мужичонке вроде его же работника Никиты, с трудом добывающему гроши для необходимого, — это не доступно. А он, Василий Андреевич, все может. Он обеспечил себе, своим умом и своими силами, благополучие здесь и спасение — там.

Сознание своей глубокой правоты, даже своего призвания никогда не покидает его. Он и мошенничает

 

Стр. 112

 

с убеждением. «За два дня до праздника, с которого начинается рассказ, Марфа (жена работника Никиты) приезжала к Василию Андреевичу и забрала у него белой муки, чаю, сахару и осьмуху вина — всего рубля на три, да взяла еще рублей пять деньгами и благодарила за это, как за особую милость, тогда как по самой дешевой цене за Василием Андреевичем было рублей 20. — Мы разве с тобой уговоры какие делали? — говорил Василий Андреевич Никите. Нужно — бери, заживешь. У меня не как у людей: подожди, да расчеты, да штрафы. Мы по чести. Ты мне служишь, и я тебя не оставляю. — И, говоря это, Василий Андреевич был искренно уверен, что он благодетельствует Никиту: так убедительно он умел говорить и так все, зависящие от его денег люди, начиная с Никиты, поддерживали его в том убеждении, что он не обманывает, а благодетельствует их».

Толстой настойчиво подчеркивает этот дар Василия Андреевича убеждать себя и других в своей правоте и справедаивости. Дар драгоценный — ему Василий Андреевич был всем обязан. Через несколько страниц пред нами еще один образец брехуновского таланта. Брехунов пытается спустить Никите никуда не годного коня.

— Что ж, берите бескостречного, дорого не положу! — покричал Василий Андреевич, чувствуя себя возбужденным и потому нападая на свое любимое занятиe, барышничество.

— А то рубликов пятнадцать дадите, я на конной куплю, — сказал Никита, знавший, что красная цена бескостречному, которого ему хочет сбыть Василий Андреевич, рублей семь, а что Василий Андреевич, отдав ему эту лошадь, будет считать ее рублей в двадцать пять, и тогда за полгода не увидишь у него денег.

— Лошадь хорошая. Я тебе желаю, как самому себе. По совести. Брехунов никакого человека не обидит.

 

Стр. 113

 

Пускай мое пропадает, а не то, чтоб как другие. По чести, — прокричал он своим тем голосом, которым он заговаривал зубы своим продавцам и покупателям, — лошадь настоящая.

Из этих примеров видно, что Брехунов незаурядный человек. В его купеческом звании его огромный талант владеть собой и покорять людей направляется на скромное дело — барышничество. Но будь он поставлен судьбой выше, имей он нужное образование, его голос, которым он заговаривал зубы покупателям и продавцам, пригодился бы на другое. Кто знает, в чем удалось бы ему убедить те широкие круги людей, к которым он бы мог тогда обращаться? Ведь тайна таланта — в умении привлекать к себе людей. И наоборот, успех, общее признание — необходимое условие для развития таланта. Людям нужны вожди, вождям нужны люди.

Толстой знает и это — он нарочно и выбрал для своего рассказа не первого встречного, а сильного умом и волей, в своем роде вдохновенного человека. Его-то он вырвет из его естественной стихии и вдруг перенесет в новые условия — в то одиночество, о котором мы уже знаем из «Смерти Ивана Ильича».

Брехунова сопровождает Никита и замерзает вместе с ним. Но замерзание Никиты ни для нас, ни для Толстого интереса не представляет. Может, и прав Брехунов, когда он, собираясь покинуть на произвол судьбы своего верного работника, говорит: «Ему — все равно умирать. Какая его жизнь! Ему и жизни не жалко, а мне, слава Богу, есть, чем пожить». Никита готовится умирать — как и жил он — тихо, с той безмятежной покорностью, которая, благодаря своей серости и одноцветности с окружающим покорным вечным законам миром, не дает человеческому глазу никакого индивидуального, могущего быть схваченным и зафиксированным, впечатления. Что творится в душе засыпанного снегом Никиты, когда кончается в ней про-

 

Стр. 114

 

цесс жизни и начинается умирание, — об этом даже и Толстой не умеет догадаться. Может быть, потому Никита выживает, а умирает Брехунов. Толстому нужно было свести на очную ставку жизнь и смерть. И только такую жизнь, которая переливает через край, которая верит и в себя, и в свои священные права и не подозревает, что ее на каждом шагу подстерегает неумолимый и безмерно более сильный, чем она, враг. Брехунов, даже после того, как выяснилось, что дороги не найти и что нужно ночевать в поле, не допускает и мысли, что его разум и его талант, столько раз вывозившие его в жизни, могут изменить ему, что через несколько часов выпадет из его окоченевших рук та potestas clavium, которая давала ему гордое право с такой же уверенностью глядеть в будущее, как будто оно было настоящим.

Вот о чем думает он, в то время как плохо одетый Никита дремлет под падающим снегом, стараясь хоть как-нибудь защитить свое зябнущее тело от порывов разбушевавшегося ветра. Брехунов одет хорошо: ему еще тепло, и он, памятуя прошлое, твердо знает, что ему-то всегда тепло будет.

...»При родителях какой наш дом был? Так себе, деревенский мужик богатый: рушка, да постоялый двор — и все имущество в том. А я что в 15 лет сделал! Лавка, два кабака, мельница, ссыпка, два имения в аренде, дом с амбаром под железной крышей, вспоминал он с гордостью. Не то, что при родителе. Нынче кто гремит в округе? Брехунов. А почему так? Потому — дело помню, стараюсь, не так, как другие — лежни, али глупостями занимаются».

Долго еще сочиняет Брехунов похвальное слово тому разумному и деятельному началу, которое одно является на земле источником «добра» для людей. И еще раз скажу: если бы Брехунов получил «высшее» образование, он бы мог написать на эту тему превосходный философско-богословский трактат, который бы гремел

 

Стр. 115

 

не на округу, а на всю Россию, на всю Европу. Но тут мы переходим ко второй половине рассказа, в которой непредвиденная действительность вплотную подходит со своей критикой ненаписанного брехуновского трактата.

Среди своих размышлений Брехунов задремал. «Но вдруг точно что-то толкнуло и разбудило его. Мухортый ли это дернул из под него солому или это внутри его что-то всколыхнуло его, только он проснулся, и сердце у него стало стучать так быстро и так сильно, что ему показалось, что сани трясутся под ним». Вот оно, когда начинается что-то, чего Брехунов, несмотря на свою долгую жизнь, огромный ум и разносторонний опыт, совершенно не подозревал. Кругом бесконечное — по крайней мере, для него, — не имеющее конца поле, снег, мороз, ветер, обессилевший, замерзающий Никита и трясущийся Мухортый. А внутри бессмысленный, но властный, не отступающий ужас. «Что делать, что делать?» — Обычный вопрос, всегда представляющийся человеку в трудном положении, и теперь возникает пред Брехуновым — но он оказывается совсем неуместным. До сих пор в самом вопросе уже были элементы, из которых складывался ответ, в которых были по крайней мере намеки на возможность ответа. На этот раз ничего подобного нет. Вопрос исключает всякую возможность ответа: делать нечего. Брехунов не робкого десятка. Он видывал всякие виды на своем веку. И он всегда был готов бороться с врагом, даже неравным. Но тут было что-то такое, чего и нарочно не придумаешь. Враг был силы колоссальной и — это самое страшное — невидимый. Некуда направлять удары, не от кого защищаться. Разум Брехунова не может допустить, чтоб такое было возможным. Еще час тому назад, когда остановились в Гришкине, все было так хорошо, естественно, понятно. Можно было самому говорить, слушать других, пить чай, приказывать Ни-

 

Стр. 116

 

ките, править Мухортым. А теперь делать нечего — нужно смотреть и холодеть. Где истина, где действительность — там, в Гришкине, или здесь, в поле? Гришкино навсегда перестало существовать, стало быть, нужно усомниться в его реальности? А вместе с тем, и в реальности всего старого мира? Во всем усомниться — de omnibus dubitandum? Но разве великий Декарт точно во всем усомнился? Нет — Юм был прав: кто однажды усомнился во всем, тому уже никогда не преодолеть своих сомнений, тот навеки уйдет из общего всем мира в абсолютное одиночество своего мира особенного. De omnibus dubitandum — не годится, оно хуже, чем метель и снег, чем замерзающий Никита и трясущийся Мухортый.

Трезвый и сильный Брехунов, может быть, впервые в жизни пытается закрыть от себя мечтой надвигающуюся опасность. «Опять он начал считать барыши, долги за людьми, опять стал хвастаться перед собой и радоваться на себя и свое положение, но все теперь постоянно прерывалось подкрадывающимся страхом... Сколько он ни старался думать о своих расчетах, делах, и своей славе, и своем достоинстве, и своих богатствах, страх все больше и больше завладевал им». Вам странно, что Брехунов, как царь Соломон в Экклезиасте, вспоминает о своих делах и о своей славе? Но того хотел Толстой — и он знал, чего хочет. Если бы на месте Брехунова оказался сам великий царь, положение не изменилось бы. «Дела и слава» не прибавляют силы Брехунову и не убавляют грозности у невидимого врага. Никите, скромному и безвестному, легче. «Умирал ли он или засыпал, он не знал, но чувствовал себя готовым на то и на другое».

Вся жизнь его без дел и без славы приучила его к мысли, что он себе не хозяин, что спрашивать отчета и разбираться в происходящем ему не полагается. Прежде ничего не понимал, и теперь ничего не

 

Стр. 117

 

понимает: разницы большой нет. Не то Брехунов. Он привык быть сам себе господином и требует себе ясных и отчетливых суждений; всякая неопределенность для него невыносима. Жить в неизвестности — значит, жить под чужой властью, которая захочет — казнит, захочет — помилует... Можно ли на нее полагаться? И зачем она будет миловать? Наверное, казнит. Никому и ничему нельзя верить — только самому себе. Во всяком случае, прежде чем верить — нужно спросить (вы, конечно, не удивитесь, что Брехунов заговорил по-латыни и цитирует бл. Августина: ведь это не более неестественно, чем все остальное, что с ним произошло) — cui est credendum?

И Брехунов, в последний раз, собрав все свои силы, твердо заявляет: этой тишине, этой оставленности, этой метели, трясущемуся Мухортому, полузамерзшему Никите, этой безлюдной, холодной, мертвой пустыне, этому безбрежному, пустому Ничто — ни за что в жизни не поверю. Еще разум жив в нем; он, который всегда учит, что делать, и теперь научит — на то он разум. Еще есть ответ, хотя ложный страх и подсказывает, что нужно сдаваться.

Брехунов решается, бросив Никиту, попытать свое счастье и отправиться, верхом на Мухортом, искать дорогу.

Решение разумное, что и говорить, — единственное разумное решение: ведь не замерзать же, в самом деле, как собаке, ему, Брехунову, столько лет удивлявшему Россию, Европу, весь мир своими кабаками, ссыпками, домами и амбарами под железными крышами!

Брехунов делает последнюю отчаянную попытку сразить невидимого врага. Но то, что он делал, что ему пришлось делать, уже ни на какое делание не походило. Он погонял лошадь, покорно шедшую туда, куда он ее направлял, — но твердость мысли, которую он знал в себе и на которую привык полагаться, изме-

 

Стр. 118

 

нила ему. Сам того не замечая, он непрерывно менял направление. Все пугало его, он дрожал больше от страха, чем от холода, от страха, совершенно нелепого, беспричинного — пред торчавшим из-под снега чернобыльником и т. п. Все принимало в глазах растерявшегося Брехунова фантастические очертания: он попал в условия, до такой степени противные его положительной, разумной природе, что все казалось дико бессмысленным, как в сказке или мифе. Но где правда — в том ли старом мире и у старого разума, где все спокойно и понятно, или здесь? Прежде ни в бурьяне, ни в чернобыльнике не было ничего ни враждебного, ни пугающего, ни таинственного. Они служили человеку для его же пользы. Что это за новая сила сказалась в них? Отчего они пугают? И не они одни: все в этой огромной, мрачной пустыне было населено фантастическими призраками — о которых прежде было доподлинно известно, что их вовсе нет и не может быть на свете. «Вдруг какой-то страшный крик раздался около его ушей, и все задрожало и затрепетало под ним. Василий Андреевич схватился за шею лошади, но и шея у лошади вся тряслась, и страшный крик стал еще ужаснее. Нисколько минут Василий Андреевич не мог опомниться и понять, что случилось. А случилось только то, что Мухортый, ободряя себя или призывая кого на помощь, заржал своим громким, заливистым голосом. Тьфу ты, пропасть! Напугал как, проклятый — сказал себе Василий Андреевич. Но и поняв истинную причину страха, он все же не мог разогнать его». Последнее средство уходит — страх становится властным, определяющим началом. Даже когда находятся «объяснения», которыми прежде заговаривались все страхи и сомнения, — они не успокаивают и не помогают. «Надо одуматься, остепениться» — взывает Брехунов, но напрасно. Он уже переступил роковую черту, его уже навсегда оторвало от берега, от твердой земли

 

Стр. 119

 

с ее порядком, законами и выработанными методами разыскания истины. Объяснит он или не объяснит себе, что чернобыльник или бурьян — только невинные растения и что «страшный крик» — только ржание Мухортого, — призраки, населяющие пустыню, не исчезнут. Да и верны ли все эти объяснения? Не свойственна ли в самом деле черному кусту таинственная сила, до сих пор скрывавшаяся от проницательности Брехунова?..

Брехунов свалился с лошади в сугроб — лошадь скрылась из виду и оставила его совсем одного в глубоком снегу. «Роща, валухи, аренда, кабаки, железом крытый дом и амбар, наследник, — подумал он, — как-то все это останется? Что ж это такое? Не может быть — мелькнуло у него в голове. И почему-то ему вспомнился мотавшийся от ветра чернобыльник, мимо которого он проезжал два раза, и на него нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было. Он подумал: не во сне ли все это? — и хотел проснуться, но просыпаться некуда было». Он пробовал припоминать все те теории познания, которые еще несколько часов тому назад давали ему возможность с уверенностью отличать действительность от фантасмагории, явь — от сна, но прежде ясные и определенные принципы стерлись и совсем не годились для руководительства. Ничего они не разделяют, ничему не учат и выручить не могут. Тогда он бросил эти светские теории и вспомнил, что у него в распоряжении есть еще один ресурс, к которому он до сих пор, за ненадобностью, еще ни разу серьезно не обращался, оставляя его про запас, на крайний случай. «Царица Небесная, святителю отче Миколае, воздержания учителю, — вспомнил он вчерашние молебны, и образ с черным ликом в золотой ризе, и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас ему приносили назад, и которые он, чуть обгоревшие, прятал в ящик. И он

 

Стр. 120

 

стал просить этого самого Николая Чудотворца, чтоб он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же он ясно, несомненно понял, что этот лик, риза, свечи, священник и молебны — все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи».

Но с чем из того, что было прежде, можно связать эту новую действительность? Такое, если бывало прежде, то только во сне. Твердый и сильный ум Брехунова не может ничего придумать. Потерявшийся среди непривычных условий сна наяву, он мечется как безумный и делает прямо противуположное тому, что могло бы ему быть полезным. «Надо не унывать», «только не торопиться» — повторяет он себе когда-то затверженные и всегда оправдывавшие себя правила разумного поведения и методологического искания, но все больше и больше ужасается и, вместо того, чтоб, следуя правилам, спокойно и внимательно отыскивать дорогу, пускается бежать, падает, встает, опять бежит, выбивается из сил. Так добегает он, совершенно случайно, до саней, в которых лежит замерзающий Никита. Тут сперва он, по старой привычке, начинает проявлять обычную хозяйственную распорядительность. Но внезапно с ним происходит загадочная, совершенно не выводимая, говоря школьным языком философов, из его эмпирического характера, перемена.

Пред умирающим, как ему казалось, Никитой, пред лицом неизбежной смерти Брехунов решается совершенно порвать со всем своим прошлым. Откуда явилось такое решение и что оно значит, Толстой не объясняет и, нужно думать, хорошо делает. Ибо всякая попытка объяснить, т. е. связать с известным человеческие устремления к неизвестному, безусловно недопустима. Ведь разрыв есть «бегство», выражаясь

 

Стр. 121

 

языком Платона и Плотина, от «известного» — объяснение же как восстановление разорванных связей и путь может знаменовать только желание удержать человека на прежнем месте, помешать ему выполнить свое предназначение. «Василий Андреевич, —рассказывает Толстой, — с полминуты постоял молча, но потом вдруг с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке, он отступил шаг назад, засучил рукава шубы и принялся отогревать замерзающего Никиту». Брехунов «вдруг» — подите, объясните все эти «внезапно» и «вдруг», которыми «мотивируются» решения покидающих «общий для всех мир» людей — снизошедший с высоты своей славы до отогревания ничего не стоящего Никиты: ведь это явно наглядная несообразность. Но тут все же еще хоть немножко виден прежний Брехунов: чувствуется потребность что-нибудь «делать», чтоб не глядеть прямо в лицо ей.. Даже в словах, обращенных к Никите, мы различаем несколько старых нот хвастовства и самовозвеличения. Брехунов автоматически пытается обойти по своей манере неизбежное. Он все еще боится выпустить из своих дрожащих рук potestas clavium, уже явно ему не принадлежащую.

— А вот то-то, а ты говоришь — помирать. Лежи, грейся, мы вот как... — начал было Василий Андреевич.

Но дальше в таком тоне Брехунов не мог продолжать.

И это «свое» дело пришлось выбросить за борт. «Мы вот как» прежде годилось, теперь, по решению самодержавного «вдруг», оно уже не годится, хотя бы оно венчало собою и великое самопожертвование. Нужно другое, совсем другое.

«Дальше, к своему великому удивлению, он не мог говорить, потому что слезы выступили на глаза, и нижняя челюсть быстро запрыгала. Он перестал говорить и только глотал то, что подступало ему к горлу.

Стр. 122

 

Настращался я, видно, ослаб вовсе — подумал он про себя. Но слабость эта не только не была неприятна, но доставляла ему какую-то особенную, не испытанную еще никогда радость».

Эта радость о своей слабости у Брехунова, всю жизнь согласно законам «общего всем мира» радовавшегося о своей силе, убежденного, что только и можно радоваться о силе, оспаривавшего во имя этого убеждения даже у Неба potestas clavium — власть вязать и решать, — и есть начало того чуда превращения, вечно загадочного и непонятного, которое на человеческом языке называется смертью. Брехунов, по словам Толстого, делает еще попытки вернуться на мгновение в свою прежнюю стихию, ставить кому-то на вид, что он спасал Никиту, жертвовал своей жизнью, но эти вспышки прежнего «сильного» сознания становятся все более и более короткими и, наконец, совершенно гаснут. Остается одна великая радость о своей слабости и свободе. Он уже не боится смерти: сила боится смерти, слабости этот страх чужд. Слабость слышит, что ее зовут, — зовут куда-то, где она, так долго гонимая и презираемая, найдет себе, наконец, последнее убежище. Брехунов торопливо и восторженно отказывается и от кабаков своих, и от амбаров, и от ссыпки, и от тех всех великих идей своих — вплоть до potestas clavium, которые он накопил в своей душе и которые возвестили миру другие, ученые Брехуновы. И тогда открылась ему великая тайна. «Иду, иду — радостно, умиленно говорило все существо его. И он чувствует, что он свободен и ничто уже его больше не держит». И он пошел, вернее, вознесся на своей «слабости», как на крыльях, не зная, куда его принесет — вознесся в непонятную, страшную для людей последнюю, вечную ночь.

Конец «Хозяина и Работника» оказался пророческим. И Льву Николаевичу пришлось окончить свои дни в глухой степи, среди снега, вьюги и метелей.

 

Стр. 123

 

Того хотела судьба. Слава о великих делах Толстого еще при жизни его обошла весь мир. И, все-таки, вскоре после своего 80-летнего юбилея, о котором говорили так много на всех языках всех пяти частей света — такой чести до Толстого не удостаивался никто из смертных, — он бросает все и темной ночью бежит из дому, не зная куда и не зная зачем. Его подвиги, его слава — все опостылело ему, все стало тяжелым, мучительным, невыносимым. Кажется, что дрожащей и нетерпеливой рукой срывает он с себя маститость — и нависшие над впалыми глазами брови, и старческую бороду, все внешние символы мудрости и учительства. Чтоб предстать с легкой или хоть облегченной душой пред последним судьей — ему пришлось забыть и отречься от всего своего великого прошлого. Таково откровение смерти: «там, на земле, все это было важно, здесь же нужно другое».

Бежим в дорогое отечество! Отечество же наше там, откуда мы пришли, там же и отец наш.*)

 

Л. Шестов

 

––––––––––––

*) Плотин. 1.6.8.