Макеев Н. Эмигрантский снобизм // Дни. 1926. 5 августа. № 1072. С. 2–3. [«Версты», № 1]

 

 

 

Н. Макеев

Эмигрантский снобизм


Перед нами новое начинание — журнал «Версты».

Первое впечатление — одно из журнальных начинаний, в котором нет ни «ядра», ни «попутчиков», а случайное сожительство под одной обложкой.

В самом деле, что общего между Л. Шестовым, П. Сувчинским и А. Туринцевым. Между Б. Пастернаком, Бабелем и И. Сельвинским. Между кн. Д. Святополк-Мирским и кн. Трубецким? Я уже не говорю о «самости» Марины Цветаевой или об «озорном» А. Ремизове — эти одинаково свои (или чужие) и в «Современных записках», где они являются одними из наиболее постоянных сотрудников, и в «Воле России», и в «Благонамеренном», и в «Верстах».

Для П. Сувчинского, кн. Н. Трубецкого и других евразийцев «революция есть прежде всего Черная Смута», подобная чуме в соединении с самыми страшными, стихийными бедствиями». Для кн. Д. Святополк-Мирского «все те русские люди, которые не отравлены трупным ядом»… «должны делать Революцию», «строить на Революции». В «Верстах» Революция пишется с большой буквы.

Но первое впечатление вряд ли верное. По-видимому, перед нами определенная попытка обосновать новое общественно-политическое и литературное направление в эмиграции.

Стремление отгородиться во что бы то ни стало от существующих в эмиграции течений, установить особое понимание происшедших великих событий и прошлого России, обосновать свой подход к ее настоящему — все это делается, явно и намеренно, резко, из желания выявить свое, отличное от других, лицо.

О литературной новизне «Верст» говорить еще рано. В вышедшем номере нет ни новых талантов, ни даже новых имен.

Но как попытка обосновать новое общественно-политическое течение в эмиграции — «Версты» заслуживают внимания.

Его застрельщиком является, конечно, не П. Сувчинский, а кн. Д. Святополк-Мирский, недавно начавший свою литературно-общественную карьеру, но уже успевший зарекомендовать себя своею плодовитостью и стать известным*.

В новом течении пока столько знаменательно противоречивого и путанного, что не отметить этого нельзя.

Кн. Святополк-Мирский, например, утверждает, что новое «должно быть революционным, должно смотреть вперед, а не назад» и должно строиться лишь на Революции. А Лурье все свое возвеличивание «водителя всемирного музыкального искусства» — Стравинского — строит на установлении «чисто-традиционной», «прямой связи его с официальной русской школой» и всю свою ученость направляет на доказательство «жизнеспособности им возрождаемых классических форм». А. Туринцев же пророчествует, что «голос нашего времени и есть необходимость третьего, нового, рожденного из борьбы двух мировоззрений» («буржуазного» и «коммунистического»).

Кн. Святополк-Мирский почти одновременно с тревогой вопрошает «где же наша традиция?», доказывает, что она «прервана», что «опираться можно только на непосредственно предшествующую традицию, еще необорванную», — и тут же, как бы в полузабытьи, истерический вскрик: «Россия, как единство, как один рост от Князя Игоря до Ленина для нас реальнее и зримее, чем была когда-либо».

То объявляется, что «со смерти ЛЕФа живых журналов нет вообще на русском языке». И рядом целая статья посвящается оспариванию идеологических основ «Лефовцев», их подхода к искусству, объявляется, что он «гораздо хуже» отношения к искусству «новых снобов», в «снобизме которых есть что-то циничное».

«Истерическая и слабосильная жестикуляция эсеров в предбольшевистскую пору революции», оказывается, с «трагической очевидностью раскрыла всю упадочную несостоятельность позднего народничества». — И тут же читаем: «Неслучайно, поэтому, что после крушения интеллигенции… — и главное, что из нее уцелело, оказалось на эсеровском плоту».

Прибавьте к этому такие глубокомысленные изыскания об «инородческом засильи» — «В инородческой среде накопилось много затаенной злобы и ненависти, но вместе с тем в прошлом русское еврейство не знало общественных поражений, которые испытала русская интеллигенция. Во весь бунтарский 19-й век, который так дорого обошелся русской интеллигенции, оно вовсе не выходило на сцену и тем сохранило свои революционные силы».

Или углубитесь в «подлинные историософские понимания» думского периода русской истории, когда — «вместо работы по созданию большого движения, широкого действия (а в этом только нуждалась Россия) — наивное позерство на деловой “благополучный” парламентаризм Европы». «Последней попыткой перейти от политики к движению», оказывается, «была мрачная (и на том спасибо! — Н.М.) затея “Союза Русского Народа”… последним народным героем — до Ленина (конечно! — Н.М.), не был ли о. Иоанн Кронштадтский?»

Серьезно. Извольте из всего этого воссоздать общественно-политическое и литературное течение. Поневоле пожалеешь благонамеренного читателя. Для уразумения и (какого уж там историософического) простого понимания ему предстоит длинный ухабистый многоверстный путь!

Однако, несмотря на все эти разительные характерные противоречия, есть нечто существенно общее как будто для всех участников «Верст».

Это их отношение к прошлому русской культуры и к настоящему, поскольку это настоящее выражается в культурной жизни в СССР.

Для Верстовцев как будто «бесспорно и ясно», что необходим «уход» от «интеллигентского периода нашей истории», отказ от ценности нашей культурной традиции и русского культурного консерватизма.

Это, конечно, не идеология РКП, которая «ради чистоты пролетарской культуры огулом отвергла и славных покойников — всех отцов и дедов русской словесности».

Об этих не стоило бы и говорить. До и вне всяких тревог за судьбы русской культуры возникла она, столь неудачна оказалась ее практика, длительная насильственная попытка «расчистить поле». На восьмом году к тому же ЦК РКП вынужден был признать одной из задач партии «борьбу против легкомысленного и пренебрежительного отношения к старому культурному наследству».

Отрицание Верстовцами культурной традиции «интеллигентского периода нашей истории» продиктовано «любовью к будущему», подлинной тревогой за русскую, а не «пролетарскую» культуру.

Без сомнения, в этом, как и в отмеченных нами выше противоречиях и обобщениях, много от «резвости» (хотя имена все почтенные). Но много во всем этом и от понятного желания подойти к культурной жизни в СССР, сблизиться с народившейся там «новой» литературой**. Поражает порой наивность подхода, приводящая, как мы увидим позже, не к сближению с литературными и общественными устремлениями в СССР, а к (случайному, конечно) совпадению с устремлениями тех, кто опекает.

Но если все — и «ребячество», и «резвость», и совпадение — случайно, то неудивительно и неслучайно, что этот нигилизм-модерн, эта сверх-революционность основана на истинно-русском (увы, традиция!) понимании консерватизма как консервирования, т.е. искусственного и насильственного охранения от распада и разложения.

Борьба с таким консерватизмом — почтенна, может быть! Но вряд ли оригинальна. Небесполезна она в эмиграции, где слишком много поклонников того, что правильнее назвать ретроградством, а не консерватизмом. Политически она актуальна в СССР, где власть (блюдя традиции!) охраняет свои «завоевания», временное, текучее и изменчивое пытается установить как завершенное, оградив его тюремным частоколом. Дерзновеннейший из молодых Б. Пастернак остро отметил: «Вместо обобщений об эпохе, которые представлялось бы делать потомству, мы самой эпохе вменили в обязанность жить в виде воплощенного обобщения». Но не с этим ведут свою борьбу «Версты».

В том-то и роковая беда новоявленных революционеров (о, как они похожи на любопытнейший и законченнейший тип английских «розовых» либералов, из снобизма эпатирующих всех своею крайней революционностью и фразеологией!), — что, не замечая, они делают часто реакционное дело.

Нужно не читать советскую литературу, нужно отучиться любовно следить за нею, нужно, наконец, просто обыностраниться — чтобы не увидать и не понять урока, преподанного ею и русской духовною жизнью за эти годы!

Если еще в 1924 году там утверждали наперекор «указательному пальцу», что «даже победный вихрь революции не смог нарушить закона литературной преемственности», что «зря валили всю громаду старого здания литературных наследий», то теперь с отчетливостью необычайной подводят итоги: «Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре. Культурной революции мы не переживали, мне кажется (говорит Б. Пастернак), мы переживаем культурную реакцию».

Сравните это хотя бы с тем, что заявляет в «Верстах» П. Сувчинский. — «Большевистская революция в корне изменила не одну лишь социально-политическую структуру былой России. Прервав общественно-идейный канон 900 годов, она устанавливает обстановку для выработки нового культурного типа и для развития нового культурного темперамента… В каких-то новых большевистских людях тяга к социальному делу и жизненной подвижности проснулась с необычайной силой и, конечно, только на этих началах и будет основываться — и уже основывается — новый русский ренессанс 920 года» — может, тогда вы поймете особый смысл нижеследующих сопоставлений.

Первое — А. Туринцев в «Верстах»: «Для них (пролетарских писателей. — Н.М.) творчество, художественная правда, тоже — всего дороже в жизни… после партийного билета. Всем сказанным я отнюдь не утверждаю того, что грубо и неточно называется беспринципностью в искусстве…

Вересаев в СССР: «Это основная болезнь — отсутствие у современного писателя художественной честности… Одно мы пишем для себя, другое — для народа».

Второе — А. Туринцев в «Верстах»: «Попутчики психологически (?!) связаны, их творческий мир под давлением. Я вовсе не имею в виду “свободу слова” в банально-демократическом смысле, — цензуру. Глубоким мыслям, подлинно художественным образам она не помешает».

А Б. Пастернак в СССР: «Право автора на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделяет с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан».

Спросите А. Вересаева — «Отчего стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы?» И он вам без расшаркивания косноязычия скажет: «От невозможных требований, предъявляемых писателю инстанциями, от которых зависит напечатание его вещи», от цензуры.

Отчего «молчат Ф. Сологуб, М. Волошин, А. Ахматова, и замолчал бы Ф. Достоевский, если б вдруг явился среди нас»? Оттого, что «нет глубоких мыслей» и «подлинных художественных образов», как думает, видимо, Туринцев? Нет, оттого, что им пришлось бы «складывать в свой стол одну за другой свои рукописи с запретительными штемпелями Главлита». Это крупные художники слова. А сколько молодых, еще не сформировавшихся, не окрепших уродуются, становятся «бесчестными» или просто гибнут? Не поражаешься, что в такой среде даже такой необщественник, как Виктор Шкловский, закричал: «Исчезло литературное общественное мнение. Как крапива росла хрестоматия!» Где уж тут до «нового русского ренессанса» 920-х годов, объявляемого Сувчинским!

Думается, что сделанных нами сопоставлений достаточно. Из них отчетливо видно, сколь различно отношение к культурным и идейным ценностям здешних радикальных снобов от того, какое существует у живущих и творящих эти ценности в СССР писателей.

Все, кто внимательно и любовно следит за современной русской литературой, не могут не согласиться с верными словами М. Осоргина: «Сидя за тюремной решеткой, она пользуется каждой лазейкой, чтобы вытолкнуть на свет хоть бледный, но живой росток, ловит каждый случай, чтобы заявить о человеческом достоинстве писателя, об его особых правах, не подлежащих декретированию, о своем пути литературы и искусства».

Но если «незаслуженное слово осуждения» отсюда может больно отозваться там, то легкомысленное и амикошонское похлопывание по плечу новых снобов хуже смертельной раны.

Итак, новая попытка сблизиться приводит к результатам, которых, как будто, не хотели зачинатели нового течения. Сближение выходит с тем, что умирает, а не с тем, что живет и возрождается.

Для того чтобы «любить будущее», недостаточно, очевидно, слишком поспешного забвения и хулы на недавнее прошлое, а нужна жизнь в настоящем и любовное, мукой купленное, преодоление прошлого.

Пока же то новое, что мы перед собой имеем — это подлинно эмигрантский политико-литературный снобизм, своеобразная поросль, выросшая на иностранной почве и чуждая не только «интеллигентскому периоду нашей истории».


———

* Лектор Кинга Колледжа в Лондоне, выпустивший уже на английском языке исследование о Пушкине, краткий курс новейшей русской литературы, автор многих статей в английских и русских журналах. Его «программная» статья — диалог «о консерватизме» в «Благонамеренном» — признан «Верстами» «ясным и бесспорным».

** Именно поэтому многочисленные перепечатки из советских журналов — не простое желание ознакомить эмиграцию с литературными новинками из СССР, а демонстрация (думаем, односторонняя) своей близости с этой литературой.