Айхенвальд Ю. Литературные заметки // Руль. 1927. 26 января. № 1871. С. 2–3. [«Версты», № 2]

 

 

 

Ю. Айхенвальд

Литературные заметки


Беллетристический отдел во втором номере журнала «Версты» отведен перепечаткам из советской литературы — за исключением трагедии «Тезей», принадлежащей г-же Марине Цветаевой. Новая разработка античного мифа осуществлена в обычной манере нашей поэтессы. Стих страстный, энергично устремленный, предельно сжатый и оттого не сразу проницаемый и подчас заставляющий читателя не к Ариадне, а к Марине относить просьбу Тезея: «темной речи уясни смысл»… Если в отдельных строфах пьесы — например, в хорах девушек и юношей или в монологе Ариадны, играющей в мяч, вы с наслаждением воспринимаете своеобразную напевность, какой-то волнующий ритм и музыкальную афористичность («ибо есть на земле для каждой меж единственными — один»; «руки с разумом с царем рознить можно ли народ?»), то все же взятая в целом трагедия однообразна, утомительна и свое благополучное разрешение находит для нас тогда, когда мы облегченно приходим к ее концу. Трудно ее читать. Замечаешь, что она — сделанная, внешняя, формальная: как будто пособие и предмет для критиков-формалистов. Она не волнует человечески и далеко не сплошь радует эстетически. Для того чтобы создать хорошую рифму к слову «жалоб», г-жа Цветаева, вопреки грамматике пишет: «чтоб лаврами кровь бежала б» (не говоря уже о том, как немыслимо и как неприятно представить себе кровь, бегущую лаврами). Модернистский дух трагедии и фразеологии дурно вяжется с обильными славянизмами, хотя автор явно и вводит их нарочно, с заранее обдуманным намерением (что, как и при всяких преступлениях вообще, только увеличивает вину подсудимой). Непонятно, почему это должно быть красиво, а не безобразно, когда герои, говорящие, конечно, на чистейшем русском языке, вдруг, не по щучьему велению, а по велению своей создательницы прерывают свою нормальную речь для таких оборотов: «за ниспадша в хрипах Андрогея — Тезей на выкуп»; «плеск весла безоглядна»; «ад ли призраку повеле?»; «единожды», «несть», «днесь» «аще», «всевечерне», «токмо» и «сей» во всех падежах и числах? Торжественность славянства, неведомо для г-жи Цветаевой, нарушается и оборачивается комизмом, когда оно уступает свое пышное место хотя бы для такой фразы: «без дна наших чаяний чан, мысль — выше лба». Великолепна, но смешна аллитерация: «чан чаяний», и совсем не великолепна, а просто смешна «мысль выше лба», того лба, выше которого уши не растут… На каждом шагу 0 психологические и стилистические невыдержанности. Там, где должна бы царить и говорить высокая наивность, слышится литература; например, из непосредственных в самой мудрости своей уст Ариадны так странно льется эта очевидная книжность: «…приторная смесь робости и скудосердия, именуемая твердью, честью девичьей». На протяжении нескольких строк свободно размещается у г-жи Цветаевой полная разностильность, и разнобоем звучат совсем смежные речи; например, Тезей, не стесняясь, произносит и «днесь», и «перстов ощупь», но тут же декадентски выражается: «водопады од, царь, как в пропасть тебя швыряю». Такою же пестротою отличается сочетание: «в роскоши мышц и чар». И здесь, и во всей трагедии не сделано определенного выбора между разными стилями, и только игра звуками и игра в звуки приметна везде. Без разумной необходимости четыре стиха кряду щеголевато начинаются рифмами: «гость, трость, гроздь, гвоздь». Не глубокомысленно, а двусмысленно и всячески рискованно сравнение, к какому прибегает девственная героиня: «глухо, как в лоне вдов»…

А в общем грустно наблюдать, — и не только в этой искусственной пьесе, — как дурно обращается Марина Цветаева со своим талантом, как неумело она воспитывает его и как от этого никнут его бесспорные возможности.

В тех же «Верстах» один из их редакторов, кн. Д.П. Святополк-Мирский, полагает свои мысли о «веянии смерти в предреволюционной литературе». Мысли эти гораздо более спорны, чем талант г-жи Цветаевой. К тому же автор не доказывает, не показывает, а просто изрекает. Иной раз даже позавидуешь той его самоуверенности и безответственности, с какой он решается на самые блистательные обобщения. Правда, самый блеск этот подозрителен, и уже первое слово первой фразы в его статье: «вся литература последнего царствования проникнута веянием смерти и разложения» порождает в читателе законный скептицизм. Последний не рассеивается и дальше. Метки отдельные характеристики кн. Святополка, в цель попадают его отдельные суждения — например, указание на то, что Горький, «никогда ни во что не умея поверить, говорил и делал, как будто бы верил»; но все такие подробности не собраны в цельную картину. Общее у него не убедительно. И самому же автору приходится делать оговорки и поправки к своей начальной решительности. Так, вся литература последнего царствования проникнута веянием смерти и разложения; но сейчас же оказывается, как и следовало ожидать, что не вся: в то же царствование тональность русской литературы начала меняться, и зародилась фаза, которую князь называет «Возрождением Героического». Для того чтобы свести здесь логические концы с концами, он парадоксально утверждает, будто «история не считается с хронологией». Казалось бы — наоборот: что же и считается с хронологией, как не история? что же и протекает во времени как не история? Хронологии чужда онтология; но именно онтологию-то он из поля своего зрения сознательно и устранил: в первых же строках своего доклада заявляет он, что имеет в виду не онтологическое сознание или чувство смерти, а «смерть историческую, смерть культурной формации, культурного тела». В таком случае, незаконно освобождая историю от обязанности считаться с хронологией, никак уже не имеет права кн. Святополк освобождать от этой обязанности, по крайней мере, самого себя. Но чтобы спасти искусственность своих обобщающих построений, ту смелость, с которой он берет — или не берет — города, чтобы оградить от неподкупных фактов свои хрупкие натяжки, он и должен производить насилие, как над этими фактами, так и над самою логикой. Частичною правотою нередко прав князь; тогда впадает он в неправду, когда хочет для себя правоты безусловной. Иногда его утверждения и оценки поражают своей странностью. Мы узнаем, например, что «тема самоубийства введена в нашу литературу Чеховым». Как это понять? Ведь не забыл же начитанный князь самоубийства хотя бы карамзинской бедной Лизы или пушкинской мельничихи, не забыл же целого некрополя самоубийц у Достоевского. Неприятны и попадающиеся неряшливости языка и мысли. Так смысл некоторых направлений нового русского искусства усматривает автор в «ампутации духа, охваченного гниением»: как можно ампутировать дух? какой оператор решится на это? «Для спасения организма гниющий дух был вылущен» — вылущенный дух!..

Вообще, кроме недоказанности основного принципа, статья кн. Святополка неубедительна уже и по самому тону своему, и он почти заглушает ее интересные и свежие частности.

Особого внимания и особого разбора заслуживала бы глубоко забирающая свою тему статья Е. Богданова «Трагедия интеллигенции», — но не на этих тесных столбцах.

В отделе «Материалов» предлагает журнал «Апокалипсис нашего времени» В.В. Розанова. Как бы ни относиться к названному писателю и, особенно, к данному его произведению, во всяком случае только приветствовать можно, что эта библиографическая редкость стала теперь доступна русским читателям в Европе («Апокалипсис» отдельными тетрадками выходил в Сергиевом посаде в 1918 году). Особенно, конечно, порадуются этому страстные почитатели Розанова — вроде кн. Святополка-Мирского, который признает его «гениальнейшим из людей своего времени». Эту необычайно высокую оценку часто приходится и, особенно, приходилось слышать; однако никто еще до сих пор не объяснил, в чем, собственно, гениальность Розанова и с какою мыслью, с какою большой идеей связал он свое прославляемое имя. Когда же приближаешься к его писаниям непредвзято и спокойно, то находишь в них действительно, немало тонкого, немало острых неожиданностей и мыслесочетаний; но все это погружено в густой сумбур и вздор, в безответственную болтливость, и она многословно свидетельствует о том, как неразвиты были в авторе умственные, задерживающие центры. Решительно все равно было Розанову, о чем говорить и что сказать. В связи с этим  находится то, что он был принципиально и сознательно бесчестен; по его собственному выражению, он даже не знал, «через ѣ или через е пишется нравственность». Это моральное безграмотство отражалось и на его интеллекте. Ведь и ум должен быть честен; ведь бесчестное бросает вызов не только нравственности, но и уму. Давно уже сказано, что великие мысли идут из сердца; и потому, кто не имеет сердца, кто не имеет совести, тот сходит и с ума — с высшего, просветленного ума. Вот почему у Розанова многое лишь притязает на глубину, лишь кажется значительным, а на самом деле представляет собою только выходки большого, но праздного ума, только разврат мысли и слова, только полное равнодушие к истине. В «Апокалипсисе», который местами все же очень интересен и талантлив, мы все эти черты нашего легкомысленного мыслителя опять встречаем в неприкосновенности. Вот, например, он заявляет: «по содержанию литература русская есть такая мерзость, такая мерзость бесстыдства и наглости, как ни единая литература… что она сделала? она не выучила и не внушила выучить, чтобы… народ хотя научили гвоздь выковывать, серп исполнить, косу для косьбы сделать… литература занималась только, “как они любили” и “о чем разговаривали”… никто не занялся тем, что в России нет ни одного аптекарского магазина, т.е. сделанного и торгуемого русским человеком… что же мы умеем? а вот, видите ли, мы умеем “любить”, как Вронский Анну и Литвинов Ирину и Лежнев Лизу и Обломов Ольгу». Можно простить Розанову, что он Лежнева спутал с Лаврецким, как и то, что дальше он путает пушкинские стихи со своими (он вообще с цитатами и фактами обращается либерально…); но неужели глубокомысленно, а не просто глупо, самое суждение его о русской литературе? К счастью его, это суждение, как и самого судью, не надо принимать всерьез, — всерьез не принимал он и сам себя. Зато есть серьезное, а порою и жуткое, в его изображениях гибели России. «Бог плюнул и задул свечу». Не так чтобы слишком патриотично было утверждение Розанова: «мы (русские) овладели… к несчастью и к пагубе души и тела, ¼ частью суши; и, овладев, в сущности, испортили 1/6 часть суши; планета не вытерпела и перевернула все; планета, а не германцы». Замечателен набросок под заглавием: La Divina Comoedia. «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русской Историей железный занавес. Представление кончилось. Публика встала. Пора надевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Но ни шуб, ни домов не оказалось».

Еще и в другом месте повторяет Розанов: «собственно, никакого нет сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих разложителей России ни одного нет не литературного происхождения». Конечно, большая русская литература в революции неповинна. Но верно то, что в числе «разложителей России» находились и некоторые слова. Среди них, среди разлагающих речей, одно из виднейших мест занимают блудные слова самого Розанова.