Ходасевич В. Книги и люди: «Современные записки», кн. 63-я // Возрождение. 1937. 15 мая. № 4078. С. 9.

 

 

Владислав Ходасевич

Книги и люди

«Современные записки», кн. 63-я

Только что вышедшая шестьдесят третья книжка «Современных записок» открывается новым романом В. Сирина — «Дар». Уже сейчас, по прочтении первой главы (по слухам, их всех будет пять) хотелось бы поделиться с читателями кое-какими о ней соображениями. Но я не поддамся этому соблазну. Судя по размаху, по напряжению, по всей «хватке», с которыми «Дар» начат, можно думать, что в развитии сиринского творчества он играет важную роль, что выразится в нем многое, до сих пор автором недосказанное, но необходимое для понимания Сирина вообще. Но сейчас, в напечатанной первой главе, все еще только намечено и обещано, но ничто не предрешено, и неизвестно, как что обернется и какой смысл получит в дальнейшем. По-видимому, Сирин сознательно «интригует» читателя, не обнаруживая даже таких существенных вещей, как отношение автора к главному герою — оно может оказаться и положительным, и отрицательным, в зависимости от чего роман получит тот или иной смысл. Можно ожидать, что Сирин долго еще будет дразнить читательское любопытство. Следовательно, приходится вооружиться терпением и на сей раз отметить лишь самые общие, но уже несомненные свойства романа — прежде всего огромную насыщенность образную и стилистическую. Щедрый вообще, в «Даре» Сирин как бы решил проявить совершенную расточительность. Иногда в одну фразу он вкладывает столько разнообразного материала, сколько другому, более экономному или менее одаренному писателю хватило бы на целый рассказ. Впрочем, эту замечательную (может быть, самую замечательную) сторону сиринского дарования вряд ли способен по достоинству оценить «широкий читатель» и даже «широкий писатель» нашего времени. Слишком рано еще подводить «итог» Сирину, измерять его «величину», но уже совершенно ясно, что к несчастью (к нашему, а не его), сложностью своего мастерства, уровнем художественной культуры приходится он не по плечу нашей литературной эпохе. Он в равной степени чужд и советской словесности, переживающей в некотором роде пещерный период и оглашающей воздух дикими кликами торжества, когда кому-нибудь в ней удается смастерить кремневый топор, и словесности эмигрантской, подменившей традицию эпигонством и боящейся новизны пуще сквозняков.

Еще более, чем Сирин, заставляет воздерживаться от предварительных высказываний М.А. Алданов. Еще в предыдущей книжке журнала, где его «Начало конца» было начато, Алданов в особом примечании предуведомил читателей, что перед ними «не роман» и что они в этом легко убедятся, прочитав книгу до конца. Так как книга не кончена еще и теперь, то мы и не знаем, с какой стороны на нее взглянуть и как о ней судить. Этого мало: в только что появившихся главах действие перенесено в новую сферу, и персонажи глав предыдущих даже не появляются. Критику, следственно, совершенно еще не ясно, куда клонит автор и какие ставит себе задачи. Однако в новом отрывке Алданов рисует портрет нового действующего лица, писателя Вермандуа. Пока что — это именно портрет: Вермандуа показан вполне статически, экспозиционно и еще не введен в действие. Но какова бы ни была его роль в книге (преклоняясь перед авторской волей, я не говорю: в романе) — он нарисован уже столь законченно, что его можно рассматривать совершенно отдельно, вне общей картины. По-своему он того стоит.

Ему семьдесят лет, он знаменит. Он затеял писать роман из древнегреческой жизни, но работа не клеится: ему мешает сознание внутренней неправдивости всего замысла — «оперности», как он выражается. По этому поводу предается он размышлениям о самом себе и приходит к печальному заключению, что за всю жизнь не написал он ни одной «настоящей книги о настоящих вещах», как писал Лев Толстой. Ему кажется, что Толстой от него отличался тем, что писал «органически» и «любил то, что описывал»: «без органичности, без радости жизни, без любви хоть к части того, что описываешь, нет и не может быть искусства».

Его можно было бы пожалеть, если бы вся разница между ним и Толстым заключалась лишь в этом. Но в действительности Толстой от Вермандуа отличался не «любовью к тому, что описываешь», а прежде всего любовью к самому искусству и тем, что искусство было для него делом совести. Вермандуа же искусства не любит, ничего в нем не смыслит, как показывают его рассуждения, не чтит его и даже не догадывается, что для Толстого оно было связано с жизнью, с духовным подвигом, а для него, Вермандуа, — только с карьерой; что жизнь Толстого, как жизнь каждого подлинного художника, была трагедией, а его жизнь, по его собственному определению, была «комедией славы, комедией света, комедией политики»; что Толстой был подвижник, а он — всего только «старый, скучный, усталый парижанин», — в конечном счете, пошляк: что Толстой писал, ибо к тому был призван, а он, Вермандуа, избрал себе писательскую профессию, как легкий путь к заработку, к славе, к сытости, ко всей той дряни, которую Толстой ненавидел и которая для Вермандуа составляет всю прелесть и ценность жизни; что Толстой, наконец, знал над собой единого Господа Бога, которому и предстоял в каждую минуту жизни своей, а Вермандуа служит на задних лапках перед любым репортером и расшаркивается перед любым хамом, который может его угостить стаканом дорогого вина. И все несчастье Вермандуа не в том, что он на старости лет стал искать «правды», а только в том, что по расстроенному здоровью он уже не может врать в будущей книге так же ловко, как врал во всех предыдущих. Он не кается в грехах, а огорчается, что стал стар грешить.

Не знаю, входила ли сатира в намерения Алданова, хотел ли он сделать Вермандуа столь презренным, как тот получился. Но чувствую очень ясно, что этот образ — отнюдь не плод мрачного авторского воображения. Вермандуа несомненно и очень зорко выхвачен из жизни. Над нынешней литературной Европой носится дух Вермандуа — дух литературного лавочника, кстати сказать — порою большевизанствующего, но полезного большевикам разве лишь в том отношении, что на его примере они могут демонстрировать духовный и умственный распад видных представителей европейской словесности. И вот тут не могу не признаться в той гордости, которую я испытывал, читая о Вермандуа. За тридцать два года литературной жизни я видел великое множество русских писателей — больших и маленьких, талантливых и бездарных. Но вот что замечательно: положа руку на сердце, могу свидетельствовать, что и худшие из них были и есть несравненно чище, возвышенней, правдолюбивей Вермандуа, что в каждом из них была хоть частица той «искры Божией», которой одною в конечном счете отличен Толстой от Вермандуа и без которой в русскую литературу не втиснешься.

В. Яновского можно бы поздравить с рассказом, кажется, наконец, свободным от погрешностей против русского языка. Да и вообще «Вольно-американская» поначалу радует напряженностью повествования, в котором отлично придуманы и расчислены все подробности. Интересен и самый замысел, как будто несложный, но таящий в себе очень большие возможности. Яновский хотел показать трагическое несоответствие между жалкой виной маленького, пошлого человека — и возмездием, его постигающим. Но это следовало сделать, не придавая событиям того театрального характера, который не вяжется со всей бытовой обстановкой рассказа. Читатель готов верить Яновскому, что его герой был замучен, затравлен, но что все это произошло именно так, как Яновский рассказывает, — не верится. Чувство правды и меры внезапно покинуло автора, как, впрочем, и прежде случалось с ним, — и от того вся вторая половина рассказа, к сожалению, разочаровывает.

«Молодость» Л. Зурова — приятно написанный отрывок из романа, о котором надеемся поговорить, когда он появится полностью. Заметим, однако, что из всех наших молодых авторов у Зурова — самый чистый, самый богатый и полный русский язык. Но этим богатством он пользуется как-то скупо. Его писания стилистически слишком бесхитростны — это их обедняет, потому что «хитрость» (в старинном, благородном смысле этого слова) есть необходимый элемент искусства.

В отделе стихов — превосходный цикл В. Смоленского, которому в особенности удалось второе стихотворение — «пронзительно унылое». Из двух стихотворений Марины Цветаевой о Пушкине в первом, быть может, слишком много полемики с почитателями Пушкина и слишком мало сказано о самом Пушкине, хотя самый «сказ» — превосходен. Второе стихотворение, «Петр и Пушкин», прекрасно по замыслу и восхитительно по форме. Тем не менее, принимая общую мысль пьесы, приходится на сей раз немного поспорить с самой Цветаевой о некоторых подробностях, не вполне соответствующих исторической действительности. Ганнибалу жилось при Петре вовсе не так легко и привольно, как кажется Цветаевой. Отправленный за границу для учения, Ибрагим буквально голодал и чуть ли не нищенствовал: тем не менее, он мечтал пробыть во Франции еще один год, чтобы закончить образование, — но царь вытребовал его обратно в Россию, несмотря на все его просьбы. С другой стороны, неверно и то, будто Николай I «заморил» Пушкина архивами. Дозволение «рыться в архивах» было дано Пушкину по его собственному, вполне искреннему и горячему желанию. И Пушкин в архивах вовсе не «закисал», потому что эта работа вполне соответствовала историографическим интересам и склонностям, которые всегда ему были свойственны, а в последние годы жизни в особенности усилились. Повторяю, однако, что в целом стихотворении прекрасно, и в особенности прекрасны его заключительные слова о Пушкине:

Последний — посмертный — бессмертный

Подарок России — Петра

Из статей, посвященных пушкинской годовщине, обращаем внимание читателей на статью В. Вейдле «Пушкин и Европа». Воздержимся от пересказа этой небольшой, но исключительно содержательной работы, с которой настоятельно советуем читателям ознакомиться. Нам кажется, что это — самое веское слово, сказанное о Пушкине в юбилейные дни.