Б. Шлецер. [Рец. на журн.:] Знамя. Временник лит-ры и политики / Под ред. А. Шрейдера. Берлин, 1921. № 1–2

Б. Шлецер. [Рец. на журн.:] Знамя. Временник лит-ры и политики / Под ред. А. Шрейдера. Берлин, 1921. № 1–2

Шлецер Б.Ф. [Рец. на журн.:] Знамя. Временник лит-ры и политики / Под ред. А. Шрейдера. Берлин, 1921. № 1–2 / Б. Шлецер. // Современные записки. 1921. Кн. VII. Критика и библиография. С. 402–408.




КРИТИКА И БИБЛИОГРАФИЯ.



«ЗНАМЯ», ВРЕМЕННИК ЛИТЕРАТУРЫ И ПОЛИТИКИ. Под редакцией А. Шрейдера. Берлин. 1921 г. № 1 и 2.



Не без некоторого волнения и тревожного ожидания раскрываешь эти небольшие книжки с именами Андрея Белого, Александра Блока, Константина Эрберга, Леонида Сабанеева... — людей с «того берега» и в прямом, и в переносном смысле слова. К ним, действительно продолжающим работать, мыслить, творить в том мире, который мы добровольно или вынужденно покинули, — ко всем им сейчас испытываешь сложное чувство, в коем и жалость острая, и удивление, и ожидание, и, моментами, — зависть: эти необычные, хотя и безмерно тяжелые условия жизни не оплодотворяют ли по-новому сердца их и умы? Они чувствуют, они мыслят, вероятно, иначе чем мы; не видят ли они нечто другое, чем мы? Не свободнее ли, не бесстрашнее ли стали они? Нет сомнения, что западная культурная среда налагает на нас крепкие путы, держит нас в шорах традициями своими и привычками над нами властвует; одичав, обеднев, не стали ли они богаче внутренним опытом?



Стр. 403



Конечно, судить по нескольким статьям о действительном характере и направлении работы мысли этих людей — невозможно, тем более что свободное высказывание своих мнений и взглядов в советской России сопряжено бывает, мы знаем, с большим риском. И все же, мне кажется, тон этих статей, настроение их — чрезвычайно показательны.

В сущности, тема всех их статей одна: революция. Одно настроение пронизывает эти статьи: я бы назвал его «катастрофизмом». Отмечены они одной общей чертой — потерей чувства действительных соотношений и пропорций, истинной перспективы, правильных масштабов.

И в «Крушении гуманизма» Ал. Блока, и в статьях Андрея Белого «Прыжок в царство свободы» и «Учитель Сознания (Лев Толстой)», в заметке Л. Сабанеева «Революционер в музыке», и в докладе К. Эрберга «О догматах и ересях в искусстве» таится или трепетно бьется это чувство кризиса, чувство гибели, провала старого мира, ощущение уходящей из-под ног почвы, разверзающейся пропасти и ожидания, предчувствия зарождения иного мира, нового цветения бытия. Мысль их заворожена революцией. Все вещи — как будто они мыслят в категориях катастрофы, кризиса, бури. Все вещи для них сдвинулись с места, сорвались с устоев, разрушаются. Живо это сознание и среди нас, на Западе, но, конечно, не в столь резко обостренной, до наивности почти упрощенной форме.

Здесь есть действительно некоторые наивность, некоторый, позволю я себе сказать, «провинциализм», обусловленные именно изолированностью этих людей, оторванностью их от всечеловеческого целого, от Европы.

Война дала нам ясно почувствовать все громадное значение международного духовного общения; понижение уровня мысли во всех странах в течение войны, всеобщий упадок творчества зависели во многом от того состояния духовного одиночества, в котором очутились все народы — и мы, русские, в том числе. Медленно, постепенно, с большим трудом, но связи эти во всем мире уже устанавливаются, развиваются. Вне мирового целого остается, однако, еще Россия. Но ведь признать необходимо, что время отдельных, самостоятельных, изолированных культур окончательно миновало: лишь во всечеловеческом организме возможна теперь жизнь и творчество отдельных народов. Много грехов ныне насчитывается за старой Европой, с которой так снисходительно-небрежно или презрительно обращаются авторы «Знамени», но все же делу объединения человечества она положила начало, печатью универсализма ее творчество отмечено. Уход от западной Европы, отор-



Стр. 404



ванность от нее, изолированность, добровольные или вынужденные, сознательные или бессознательные — все равно по необходимости приводят к провинциализму, т. е. к чрезмерному преклонению перед своим, местным — уездным или национальным, безразлично — к потере всяких масштабов, к забвению законов перспективы. Всякая оценка, произведенная со своего угла, пусть этот «угол» будет вся кипящая в революционном процессе Россия, окажется отмеченной провинциализмом. Этой переоценкой своего, местного, национального страдают все почти статьи находящихся в России авторов «Знамени».

Чем, как не подобной «островной» психологией, можно объяснить весьма незначительную саму по себе, но чрезвычайно характерную статью К. Эрберга: «О догматах и ересях в искусстве»? Доказывать сейчас значение кубизма и футуризма, защищать их от нападок «мещан» и т. д., возможно, и интересно, быть может, в Москве; но здесь это никому не нужно и звучит даже комично. Та зачарованность революцией, о которой я уже говорил, — это своеобразное созерцание всех вещей исключительно под аспектом революции — раскрываются в статье К. Эрберга особенно ярко: «Я думаю, что только одна мера к искусству и приложима: мера большей или меньшей его революционности, живущей в протестующем духе человеческом, — в той творческой энергии, которой озарено бывает всякое подлинное произведение искусства». Дальше автор цитирует сочувственно бутаду Гогена: «В искусстве бывают только революционеры или плагиаторы». И критик предсказывает: «наступает время новых ересей и новых идеологических бунтов. И так будет всегда. Ибо революционным, бунтовским началом живо искусство». Нет нужды, что вся история искусства, которую К. Эрберг знает, конечно, не хуже меня, противоречит этому категорическому утверждению. Автор загипнотизирован «бунтом». Он ничего другого не видит. Очевидно, свои шоры надевает на умы и революционная среда. Интересно знать, что осталось бы от искусства египетского, эллинского и эллинистического, готического, раннего и позднего Ренессанса, от искусства XVIII в. — если бы мы приложили к ним меру большей или меньшей революционности, изобретенную К. Эрбергом? Здесь именно — своеобразный интеллектуальный дальтонизм или, точнее, потеря чувства расстояний, реальных отношений и пропорций: то, что представляется значительным, монументальным с высоты собственной вышки, в пределах видимого горизонта приобретает мгновенно размеры «планетарные».

Такого же рода «деформацию» реальности, подобного же



Стр. 405



рода фетишисткое преклонение перед «Революцией», перед «Бунтом» как таковыми — я вижу и в небольшой статье Л. Сабанеева «Революционер в музыке», посвященной Скрябину. Нового о Скрябине мы здесь не находим ничего, кроме своеобразного объяснения того факта, что Скрябин мыслил социализм как момент исключительно материального, экономического устроения мира, как момент преклонения перед самоцельностью внешних атрибутов жизни и наибольшего погружения человечества в материю, за каковым последует выхождение за пределы материальной сферы и устремление к экстазу как к последней цели. В той сравнительно низкой оценке социализма виноват, оказывается, Плеханов, и через него — Маркс. «Социализм он (Скрябин) вкусил из рук Плеханова, с которым был долгое время в дружеской связи. Нарочито материалистический, марксистский оттенок, придававшийся им социализму, делается от этого понятным: он от Плеханова, явившегося в роли ментора». Итак, если бы Скрябин вместо Маркса и Плеханова прочел Лаврова или Ленина, то он стал бы социалистом? В том позволительно усомниться.

Статья заканчивается бодрым аккордом: «Человечество действительно через чистилище погружения в материальность идет к возрождению в мире новой красоты и целеположности искусства, становящегося конечной целью существования индивидуума и коллектива». Что это — революционно-мистическое общее место? Риторический эффект? Слепота? Или сознательное, героическое упорство?

Обе небольшие статьи Андрея Белого — «Прыжок в Царство свободы» и «Учитель Сознания (Лев Толстой) — чрезвычайно показательны для этого гениального художника и подлинного мистика, которому, в сущности, вовсе чужд логический ход мысли. Его влечет к дискурсивному мышлению, он любит сковывать себя крепкой логической броней, носить маску холодного, трезвого, научно-дисциплинированного ума; здесь, быть может, он находит спасение от собственного хаоса. Но это именно маска. Как во всех почти чисто философских работах Андрея Белого, здесь ощущается напряженное усилие писателя, искусственность, стеснительность для его творчества этой формы, плохо скроенной, ежеминутно расползающейся. Отсюда — постоянные повторения, отсутствие органического развития мысли, но механическое сцепление обрывков ее.

Сколько подлинного творчества, поэтического, словесного в лучшем смысле этого слова, какая чудесная свобода в поэме его «Первое свидание», напечатанной в том же «Зна-



Стр. 406



мени» (№ 2). Стиль ее, однако, немного пестрый: то несколько жеманно-изысканный, то моментами по легкой грации и естественности своей будящий воспоминания о Пушкине (Онегин). Здесь, в остро очерченных, иногда конкретных до жути образах, фантастических и бытовых, реальных одновременно, оживает «интеллигентская» Москва конца 90-х и начала 900-х годов: философы, музыканты, писатели; проносятся видения детства и юности, то сентиментальные, то иронические. Нежно, любовно вглядывается Андрей Белый в это милое прошлое, но, как всегда, он прозревает за пестрой и светлой его тканью какое-то иное бытие, смутное, ночное; оно загадочно темнеет сквозь пелену событий, фактов, лиц и странным трепетом пронизывает речь поэта; здесь действительно, в этом касании мирам иным, источник его словотворчества.

Доклад Александра Блока «Крушение Гуманизма» страдает той склонностью к схематизации действительности, к стройным, но малообоснованным произвольным построениям, которой отмечены все почти статьи великого поэта. И все же здесь ощущается, что, несмотря на схемы свои и формулы, А. Блок нечто подглядел, или точнее — подслушал в совершающихся событиях.

Статья основана на противопоставлении культуры как движения, творчества (музыки, следовательно, ибо музыка есть непрестанное творчество, порождение) — цивилизации как зафиксированию, кристаллизации этого процесса в вещах. «Понятием гуманизма привыкли мы обозначать... то мощное движение, которое на исходе средних веков охватило сначала Италию, а потом всю Европу и лозунгом которого был человек — свободная человеческая личность. Таким образом, основной и изначальный признак гуманизма — индивидуализм... Движение, исходной точкой и конечной целью которого была человеческая личность, могло расти и развиваться до тех пор, пока личность была главным двигателем европейской культуры... Естественно, однако, что, когда на арене европейской истории появилась новая движущая сила — не личность, а масса — наступил кризис гуманизма... Разразился он накануне XIX в.». И последним великим гуманистом, последним «из стаи верных духу музыки» был Шиллер. Гуманистическая культура замирает; XIX в. есть эпоха безмузыкальной гуманистической цивилизации, и величайшие творцы этой эпохи находятся в разладе со своим временем, они одиноки, не поняты, гонимы, потому что они — носители «культуры и музыки будущего». Так называемые цивилизованные люди «изнемогли и потеряли культурную цельность»...



Стр. 407



В такие времена бессознательными хранителями культуры оказываются более свежие варварские массы».

«Великое движение, бывшее фактором мировой культуры, разбилось на множество малых движений, ставших факторами европейской цивилизации», теряющей черты культуры, приобретающей характер разрозненности, лишающейся духа цельности, музыкальной спаянности. «Стихийный и грозовой характер столетия почувствовали европейские художники — те носители музыки, которые жестоко преследовались в свое время... На протяжении всей истории XIX в. мы можем наблюдать ряд гонений, воздвигаемых цивилизацией против носителей духа культуры, и ряд попыток приспособления цивилизации к этому духу, ей враждебному». В свете этих идей история XIX в. есть история «борьбы духа гуманной цивилизации с духом музыки»...

Хранителем духа музыки и новых возможностей является народ, варварские массы. «Цивилизация умирает, зарождается новое движение, растущее из той же музыкальной стихии, и это движение отличается уже новыми чертами... Культура будущего копилась... в синтетических усилиях революций, в этих упругих ритмах, в музыкальных потягиваниях, волевых напорах, приливах и отливах». Музыка эта «разрушительна для тех завоеваний цивилизации, которые казались незыблемыми; она противоположна привычным для нас мелодиям об «истине, добре и красоте»: она прямо враждебна тому, что внедрено в нас воспитанием и образованием гуманной Европы прошлого столетия». И автор заключает пророчеством: «Исход борьбы решен... Уже намечается новая роль личности... цель движения не этический, не политический, не гуманный человек, а человек-артист; он только будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество».

Конечно, подобная философия истории, подобное мироощущение могли родиться лишь в современной России. Но, повторяю, несмотря на упрощенность блоковских формул, на бездоказательность его утверждений, на произвольность его обобщений, — живет здесь предчувствие какой-то истины, хотя и выраженной косноязычно.

Но гладко вполне и легко продолжает рассказывать о своем «духовном максимализме» Иванов-Разумник, на котором его «скифство» ныне сидит уже точно ловко скроенный мундир. Он — «скиф», он — маститый «бездник» по должности своей, так сказать; но когда Иванов-Разумник твердит неустанно о своем скифстве, я не могу не вспомнить того героя



Стр. 408



французской оперетки, который гордо заявлял: «мы, средневековые рыцари». «Духовный максимализм» сам по себе — ничто, пустая форма, которая должна быть определена содержанием своим; «духовный максимализм» может расцвесть на всех путях, на всех тропинках творчества, но все же нужно куда-то идти и что-то делать определенное, конкретное; Иванов-Разумник хочет быть скифом in se, «бездником» an und fur sich. При этом полное довольство собою. Но что такое довольный скиф, как не мещанин?

Отвратительное впечатление производит его заметка «Изысканный жираф» об Н. С. Гумилеве, над которым Иванов-Разумник издевается за его верность принципу «чистого искусства». Несколько недель после выхода этой заметки Гумилев, «верный рыцарь и палладин чистого искусства» («ироническое» выражение Иванова-Разумника), оказался, как известно, в списке расстрелянных большевистской властью....



Б. Шлецер.