Гр. Алексей Н. Толстой. Хождение по мукам: Роман (Продолжение) [Гл. ХVII–ХХIII] // Современные записки. 1921. Кн. III. С. 1–45.

 

 

Стр. 01

ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ.

РОМАН.

(Продолжение*)

О, РУССКАЯ ЗЕМЛЯ!…

(Слово о полку Игореве).

XVII.

Все представления о войне как о лихих кавалерийских набегах необыкновенных маршах и геройских подвигах солдат и офицеров оказались устарелыми.

Знаменитая атака Кавалергардов, когда три эскадрона в пешем строю прошли без одного выстрела проволочные заграждения, имея во главе командира полка князя Долгорукого, шагающего под пулеметным огнем с сигарой во рту и по обычаю ругающегося по-французски, была сведена к тому, что Кавалергарды, потеряв половину состава убитыми и ранеными, взяли две тяжелых пушки, которые оказались заклепанными и охранялись одним пулеметом.

С первых же месяцев выяснилось, что прежний солдат, огромный, усатый и геройского вида человек, умеющий скакать, рубить и не кланяться пулям, — бесполезен. На главное место в этой войне были выдвинуты механика и организация тыла. От солдат требовалось упрямо и послушно умирать в тех местах, где указано на карте. Доблесть и лихость были излишни. Понадобился солдат без тради-

–– ––

*) Cм. №№ 1 и 2 «Современных Записок».

Стр. 2

ций, штатский, умеющий прятаться, зарываться в землю, сливаться с цветом пыли. Романтические постановления Гаагской Конференции — как нравственно и как безнравственно убивать — были просто разорваны. И вместе с этим клочком бумаги разлетелись последние пережитки никому уже более не нужных моральных законов. Отныне был один закон, равный для людей и машин, — полезность.

Так в несколько месяцев война завершила работу целого века. До этого времени еще очень многим казалось, будто в жизни каждый может найти важнейшую цель, либо ту, которая увеличит счастье, либо ту, которая наиболее возвышенна; вероятно, это были пережитки средневековья; они расслабляли волю и тормозили ход цивилизации. Теперь, с войною, стало очевидно, что человечество — лишь муравьиная куча. В ней все равноценны. Нет ни добра, ни зла, и нет даже счастья для того, кто понял тяжкий и унылый закон жизни — построение вечного кладбища.

И в это время, когда человеческое счастье законом и принуждением было отведено в разряд понятий, не имеющих никакого смысла и значения, когда цивилизация стала служить не добру и счастью, а злу и истреблению, — тогда наука начала делать свои самые изумительные открытия, равные чудесам. Тогда стало видно, сколько злой воли в чистом человеческом уме, освобожденном от моральных стеснений.

Механическая цивилизация торжествовала — война была завершением ее века. Во всем мире теперь был один закон — полезность, и одно чувство — ненависть.

В каждом доме по вечерам, у карты, утыканной флажками, собирались хозяева и гости, строили стратегические планы и читали газеты, где военные корреспонденты описывали виденные собственными глазами горы вражеских трупов. Даже кроткие люди и молодые девушки наслаждались этими описаниями.

Дети вырастали за эти годы в сознании, что жизнь — это ожидание каких-то решительных сражений, когда Господь Бог, смилостивившись, позволит, наконец, истре-

Стр. 3

бить сразу несколько миллионов врагов и выморить целые страны голодом. Убивать было доблестно и свято. Об этом твердили, вопили, взвывали ежедневно миллионы газетных листков, удесятерившие тираж. Особые знатоки каждое утро предсказывали исходы сражений и гибель врагов. Ходили слухом предсказания знаменитой провидицы мадам Тэб. Появлялись во множестве гадальщики, составители гороскопов и предсказатели будущего. Товаров не хватало. Цены росли. Вывоз сырья из России остановился. В три гавани на севере и востоке — единственные оставшиеся продухи в замурованной на смерть стране — ввозились только снаряды и орудия войны. Поля обрабатывались дурно. Миллиарды бумажных денег уходили в деревню, и мужики с неохотой продавали хлеб.

В Стокгольме на тайном съезде членов оккультной ложи антропософов основатель ордена говорил, что страшная борьба, происходящая в высших сферах, перенесена сейчас на землю, наступает мировая катастрофа и Россия будет принесена в жертву во искупление грехов. Действительно, все разумные рассуждения тонули в океане крови, льющейся на огромной полосе в три тысячи верст, опоясавшей Европу. Никакой разум не мог объяснить, почему железом, динамитом и голодом человечество упрямо уничтожает само себя. Изливались какие-то вековые гнойники. Переживалось наследие прошлого. Но и это ничего не объясняло.

Страны пустели. Жизнь повсюду останавливалась, словно людьми правили хаотические темные силы. Силы более могущественные, чем инстинкт, толкали арийскую, владеющую миром, безумную расу к переходу через бездну, которую люди должны были заполнить своими трупами. Война начинала казаться лишь первым действием трагедии.

Перед этим зрелищем каждый человек, бывший владыка мира, умалялся, сморщивался, и оставался от него робкий, испуганный, беспомощный червячок. Людей тошнило от этого червякового, пропадал вкус к самому себе.

Тяжелее всего было женщинам. Каждая, соразмерно

Стр. 4

своей красоте, очарованию и уменью, раскидывала паутинку — нити тонкие и для обычной жизни довольно прочные. Во всяком случае, тот, кому назначено, попадался в них и жужжал любовно.

Но война разорвала и эти сети. Плести заново нечего было и думать в такое жестокое время. Приходилось ждать лучших времен. И женщины ждали терпеливо, а время уходило, и считанные женские года шли бесплодно и печально.

И в это же время мужья, любовники, братья, сыновья — теперь нумерованные и совершенно отвлеченные единицы — ложились под земляными холмиками на полях, на опушках лесов, у дорог. И никакими усилиями нельзя было согнать новых морщинок с женских стареющих лиц.

XVIII.

— Я говорю брату: ты начетчик, ненавижу социал-демократов, у вас людей пытать будут, если кто в слове одном ошибется. Они все начетчики. Я ему говорю: ты астральный человек. Тогда он все-таки выгнал меня из дома. Теперь — в Москве, без денег. Страшно забавно. Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, попросите за меня Николая Ивановича. Мне бы все равно какое место — лучше всего, конечно, в санитарном поезде.

— Да, да, я с ним поговорю.

— Здесь у меня никого знакомых. А помните нашу «Центральную станцию»? Василий Веньяминович Валет — убит. Очень жалко, был замечательный талант. Сапожков тоже где-то на войне. Жиров на Кавказе, читает лекции о футуризме. Их там трое: Семисветов, поэт, говорят — такого гения еще не было в России, он совершенно отрицает слово, признает только звуки; и Гольдшмит — учитель жизни. А где Иван Ильич Телегин — не знаю. Вы, кажется, были с ним знакомы?

Елизавета Киевна и Даша медленно шли между высокими сугробами по переулку. Падал снежок. Похрустывали

Стр. 5

ботики. Извозчик на низеньких санках, высунув из козел заскорузлый валенок и закинувшись, протрусил мимо и прикрикнул ласково:

— Барышни, зашибу!

Снега было очень много в эту зиму. Над переулком низко висели ветви лип, покрытые снегом. И все белесое снежное небо было полно птиц. С криком, растрепанными стаями, церковные галки взлетали над городом, садились на башни, на купола, уносились в студеную высоту.

Даша остановилась на углу и поправила белую косынку. Лицо ее похудело, глаза стали больше и строже, котиковая шубка и муфта — покрыты снежинками.

— Иван Ильич пропал без вести, — сказала она, — я о нем ничего не знаю.

Даша подняла глаза и глядела на птиц. Должно быть, голодно было галкам в городе, занесенном снегом. Елизавета Киевна с застывшей улыбкой очень красных губ стояла, опустив голову в ушастой шапке. Мужское пальто на ней было тесно в груди, меховой воротник слишком широк и короткие рукава не прикрывали покрасневших рук. На желтоватую шею села снежинка и растаяла. И длинные ресницы ее залились, наконец, слезами. Даша взяла ее за руку:

— Я сегодня же поговорю с Николаем Ивановичем, хорошо?

— Вы скажите, что я на всякую работу пойду. — Елизавета Киевна посмотрела под ноги и покачала головой. — Страшно любила Ивана Ильича, страшно, страшно любила. — Она засмеялась, и опять ее глаза налились слезами. Лучшее, что во мне было, так вот это. Значит, завтра приду. До свиданья.

Она простилась и пошла, широко шагая в валяных калошах и по-мужски засунув озябшие руки в карманы.

Даша упрямо глядела ей вслед, потом сдвинула брови и, свернув за угол, вошла в подъезд особняка, где до войны жил директор автомобильной фабрики, немец, а сейчас помещался городской лазарет. Здесь, в высоких

Стр. 6

комнатах, отделанных дубом и кожей, пахло йодоформом, на койках лежали и сидели стриженые и в халатах, как арестанты, подбитые на войне мужики. У окна двое играли в шашки. Один ходил из угла в угол, мягко, в туфлях. Когда появилась Даша, он живо оглянулся на нее, сморщил низенький лоб, и лег на койку, закинув за голову руки.

— Сестрица, — позвал слабый голос. Даша подошла к одутловатому большому парню с толстыми губами. — Поверни, Христа ради, на левый бочок, — проговорил он, охая через каждое слово. — Даша обхватила его, изо всей силы приподняла и повернула, как мешок. — Температуру мне ставить время, сестрица. — Даша стряхнула градусник и засунула ему под мышку. — Рвет меня, сестрица, крошку съем — все долой. Мочи нет. Капелек бы каких дали.

Даша покрыла его одеялом и отошла. На соседних койках улыбались, один сказал:

— Он, сестрица, только ради для господского дома рассолодел, а сам здоровый, как боров. Давеча принесли колбасы — он аршина полтора один умял.

— Пускай его, пускай помается, — сказал другой голос, — он никому не вредит, сестрице забота — и ему томно.

— Сестрица, а вот Семен вас что-то спросить хочет, робеет.

Даша подошла к сидящему на койке мужику с круглыми, как у галки, веселыми глазами и медвежьим, маленьким ртом; огромная — веником — борода его была расчесана. Он выставил бороду, вытянул губы навстречу Даше:

— Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю вас покорно.

— Сестрица, он хвастает — письмо от какой-то баронессы получил.

— Письмо от супруги моей, из деревни, — извольте поглядеть.

Даша рассмеялась. От сердца отлегла давешняя тяжесть.

Стр. 7

Она присела на койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он, стараясь доставить ей удовольствие, стал подробно описывать, как и где у него мозжит.

–– ––

В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского союза, работающего на оборону. Петербургскую квартиру он передал англичанам из военной миссии и в Москве жил с Дашей налегке — ходил в замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его же выражению, как лошадь. Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось далеким, точно из чужой жизни, в него не было охоты заглядывать — там все было спутано и неясно. И она жила в половину дыхания, наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.

Но это душевное состояние продолжалось недолго. В начале ноября, утром, за кофе, Даша развернула «Русское Слово» и в списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два столбца петитом. Раненые — такие-то, убитые — такие-то, пропавшие без вести — такие-то, и в конце — Телегин, Иван Ильич, прапорщик.

Так было отмечено это сразу затмившее всю жизнь событие — строчкой петита.

Даша почувствовала, как эти мелкие буквы — сухие строчечки, столбцы, заголовки — наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса: газетный лист превращался в то, о чем там было написано, — в зловонное и кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, выло беззвучными голосами.

Даша ушла к себе, легла на диван и прикрылась шубкой. Ее трясло мелким ознобом. Даже то, что случилось с Иваном Ильичем, — ее отчаяние — тонуло в животном ужасе

Стр. 8

и омерзении. Стиснув зубы, она лежала долго, до сумерек. К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах Даши и молча гладил ее ноги. Тогда она потихоньку начала плакать.

— Ты подожди, главное — подожди, Данюша, — говорил Николай Иванович, — он пропал без вести — очевидно, в плену. Я знаю тысячи подобных примеров.

Потом Николай Иванович обедал рядом в комнате, как всегда громко ел, булькал из графина и время от времени глубоко вздыхал. Наконец, он появился в дверях, вытирая губы салфеткой:

— Хочешь — компоту тебе принесу? Отличный компот.

Даша затрясла головой, стиснула платок зубами и уже громко заплакала, закрылась с головою шубкой.

Ночью ей приснилось: в пустой узкой комнате с одним затянутым паутиной и пылью несветлым окном на железной койке сидит незнакомый человек в солдатской рубашке. Серое скуластое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает в рот пальцами.

Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович в накинутом на плечи одеяле очутился около ее постели и долго не мог добиться, что случилось. Потом накапал в рюмочку валерьяну, и дал выпить Даше, и выпил сам.

Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь тремя сложенными щепоткой пальцами и говорила тихо и отчаянно:

— Понимаешь, я не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не хочу.

Жить после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша жила до этого, — нельзя.

Война только коснулась пальцем Даши, и в ней все стало обнажено и растерзано. От этого нельзя было ни убежать, ни скрыться. Теперь все смерти и все слезы были так же и ее делом. И, когда прошли первые дни острого отчаяния, Даша начала делать то единственное, что могла и умела:

Стр. 9

— прошла месячный курс сестер милосердия и работала в лазарете. Так наступили для нее долгие будни.

В начале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по семи, по десяти дней не менявшие перевязок; от марлевых бинтов, пропитанных гноем и кровью, шел такой запах, что сестрам становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она узнала, как от боли у взрослых и сильных людей, лежащих со стиснутыми зубами на столе, трепещет беспомощно тело и выступает крупный пот.

Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия пожалеть о них. И Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с этой обезображенной и окровавленной жизнью, и другой жизни нет — она вся такова. А то, чем она жила до сих пор — ее самолюбивые переживания, разлад с собой, борьба с бессоновским наваждением и даже верное чувство к Ивану Ильичу, — все лишь воображение, выдумка. Ночью в дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки над раскрытой книгой, за стеной бормочет в бреду рыжий солдат, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на некрашеной полочке, по коридору кто-то прошел, шлепая туфлями, и на полураскрытой двери заколебалась четвертушка бумаги, приколотая кнопкой. Это уныние и есть частица истинной жизни — будни.

Сидя в ночные часы у стола в кресле, Даша припоминала прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на огромных высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, напыщенная и брезгливая. И вот пришлось упасть с этих призрачных облаков на землю, в кровь, в грязь, в этот лазарет, где пахнет больным человеческим телом, — словно это возмездие за какой-то грех.

Но разве отношение ее к Ивану Ильичу не было грехом? Разве за любовь она отдала ему любовь? Поцеловала у моря, да писала письма, да с упоением любила свою верность к

Стр. 10

нему. А теперь, когда не знаешь, жив ли он даже, — нет больше сил притворствовать. Здесь, в лазарете, где храпят больные, и умирает русский солдат, и через десять минут нужно идти вспрыскивать ему морфий, и где позабыты все уже высоты, — она знает, что, быть может, ни одной еще минуты истинно не любила Ивана Ильича. А вот себя, писавшую ему напыщенные и притворные письма, совсем разлюбила.

–– ––

Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось отнимать кисть руки, другому — руку по плечо, двое были в бреду, несли чепуху и метались на койках. Даша очень устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна с красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и глазами, полными слез.

Вечером, присев отдохнуть в дежурной комнате, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что все-таки никакой работой и усталостью не оправдать ей своего духовного холодка. Досыта сегодня наслушалась стонов и бормотаний, видела, чувствовала, как смертельным трепетом содрогается человеческое тело, а сердце так и осталось чистенькое — ледышка. Кровью должно было изойти от всех виденных мук, и не изошло — ни жалости, ни любви. О, Господи! И к Господу нет любви. Ни к людям, ни к себе. Вот научиться бы так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку — «страшно, страшно люблю Ивана Ильича» — тогда и лезь к нему со своей любовью.

Даша думала о Елизавете Киевне, превознося ее в мыслях, и старалась себя унизить. Наконец у нее началась тоска. Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла было книгу — отчет за три месяца «деятельности Городского Союза», там были столбцы цифр и совершенно непонятные слова — транзит, баланс. В тоске, повторяя эти слова, глядя на колонну

Стр. 11

цифр, Даша снова, с какой-то иной стороны, увидела себя, залилась стыдом, бросила книжку и вышла в палату.

Раненые спали, воздух был душный. Высоко под дубовым потолком в железном круге большой люстры горела несветлая лампочка. Молодой солдат-татарин с отрезанной рукой бредил, мотаясь бритой головой по подушке. Даша подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на коричневый лоб и подоткнула одеяло. Потом обошла все койки и присела на табурет, сложив руки на коленях.

«Сердце не наученное, вот что, — подумала она, — любило бы только изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое — не учено».

— Что, ко сну морит, сестрица? — услышала она ласковый голос и обернулась. С койки глядел на нее Семен — бородатый. Даша спросила:

— Ты что не спишь?

— Днем наспался.

— Рука болит?

— Затихла... Сестрица?

— Что?

— Личико у тебя махонькое — ко сну морит? Пошла бы вздремнула. Я присмотрю, если нужно — позову.

— Нет, я спать не хочу.

— Свои-то у тебя есть на войне?

— Жених.

— Ну, Бог сохранит.

— Пропал без вести.

— Ай, ай! — Семен замотал бородой, вздыхая. — У меня брательник без вести пропал, а потом письмо от него пришло — в плену. И человек хороший твой-то?

— Очень, очень хороший человек.

— Ах, досада. Может, и слыхал про него. Как зовут-то?

— Иван Ильич Телегин.

— Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, не сойти мне с этого места. Какого полка?

Стр. 12

— Казанского.

— Ну, самый он и есть. В плену. Жив, слава Богу. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи, дочка. Скоро мы немца победим. Наши ребята сказывали — ему совсем есть нечего. Снега тронутся — войне конец, замиримся. Потерпи, потерпи. Детей еще ему родишь, ты уж мне поверь.

Даша слушала, и слезы сами подступали к горлу — знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна. Вдруг она нагнулась низко и заплакала. Семен заворочался, сказал тихо, с досадой.

— Вот ведь какой случай, в самом деле. Тогда Даша стремительно поднялась, вытащила платочек из-за фартука, сильно, проведя по одному разу, вытерла глаза и сказала:

— Ложись, Семен, спать, спи. Придет доктор, заругается.

Сидя в дежурной комнате лицом к спинке кресла, Даша чувствовала, словно ее, не добрую и не любящую, приняли с любовью — живи с нами. И она размягченным сердцем жалела сейчас этих больных и спящих. И, жалея и думая, вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то в полутемном бараке, на узкой койке, так же, как и эти, — спит, дышит, и добрый сон трогает грустной улыбкой его губы... Родной, родной человек.

Даша застонала, поднялась и начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша, вздрогнув, схватила трубку — так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.

— Я слушаю, — сказала она. И в трубку поспешно проговорил нежный женский взволнованный голос:

— Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.

— Это я, — ответила Даша, и сердце ее страшно забилось, — Господи, кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..

Стр. 13

XIX.

— Ну вот, девочки, мы и опять вместе, — говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в губы, — с добрым утром, душенька, как спала? — Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы. — Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка.

Он сел за стол, покрытый цветной свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.

— Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски — с горчицей и маслом, необыкновенно вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?

Он открыл большой рот и самодовольно засмеялся:

— Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают рождаться. Бисмарк говорил — с Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами — теперь пожалуйте-с: два яйца в месяц.

— Это ужасно, — сказала Екатерина Дмитриевна, подняв брови, — когда дети рождаются без кожи — это все равно ужасно, у кого рождаются — у нас, или у немцев.

— Прости, Катюша, ты несешь чепуху.

— Я только знаю, когда ежедневно убивают, убивают, убивают, — это так ужасно, что не хочется жить.

— Что ж поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородинских полях. Мы думали, государство — очень милая и приятная вещь. Ах, какая Россия большая! — взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целостности того самого, что на ат-

Стр. 14

ласе выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Не весело. Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, — тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю — а вы, кто посылаете меня на смерть, вы — во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой, гнусной привычке коситься на Городской и Земский союзы, но уже ясно: без нас, без общественной поддержки, ему не обойтись. А мы сначала за пальчик, потом и за всю руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. — Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоравшую спичку в кожуру от яйца.

— Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля вместо держиморды и царского чиновника встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать Земля и Воля, революционеры и марксисты — сделает война. Прощайте, девочки. — Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую женщину.

Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у себя с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных закрытых платьях, и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами, и сказала:

— Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.

— О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.

— Я все-таки, Катюша, не понимаю — ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, я больше не знаю. Но я ни разу не помню, чтобы ты была счастлива. Почему? Всегда у тебя грустные глаза.

— Сердце, должно быть, несчастливое.

— Нет, я серьезно спрашиваю.

Стр. 15

— Я об этом, девочка, сама думаю все время. Знаешь, когда у человека есть все — тогда-то он по-настоящему и несчастлив. У меня — хороший муж, хорошая сестра, свобода, молодость. Все есть. А когда жила в Париже, мне казалось — точно я сижу в стеклянной банке — задыхаюсь. Я только там это поняла. Господи, думаю, вот бы жить где-нибудь в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к какому-нибудь приятелю на речку. Я уже сколько лет босая по земле не ходила — ты пойми. Никого не люблю и не умею, должно быть, любить, как мертвая. Даша, моя жизнь кончена?

— Не говори глупостей.

— Ведь я все-таки живой человек, а живу, как в мираже, и сама как призрак. И я помню только одно: сколько бы ни наряжалась, ни холила бы кожу — все равно умереть-то придется. Этот день я чувствую всем моим отчаянием. Я иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью на полу, и я лежу мертвая, желтая, седая...

Опустив шерстяное вязание, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в безветренной тишине снежинки. Ее синеватые глаза были прозрачны. Вдалеке над островерхой кремлевской башней, над раскоряченным золотым орлом кружились, как облачко черных листьев, галки.

— Я помню, Дуничка, я встала рано, рано утром. С балкона был виден Париж весь в голубоватой дымке, и повсюду поднимались белые, серые, синие дымки. Ночью был дождик, пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавочки. Казалось — это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему руки и голову на грудь — возьми, люби! А когда я спустилась на большие бульвары — весь город был уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду взволнованные кучки людей. Во всех глазах — страх смерти и ненависть. На-

Стр. 16

чалась война. С этого дня только и слышу — смерть, смерть, смерть... На что же еще надеяться?.. Помолчав, Даша спросила:

— Катюша?

— Что, родненькая?

— А как ты с Николаем?

— Не знаю, кажется — мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня прошло — он со мной очень нежен. Какие там женские счеты, Дуничка!.. Страдай, сойди с ума — кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва слышно. Завидую старухам — у них все просто: скоро смерть, к ней и готовься.

Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз глубоко и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:

— Дуничка, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это? Бедненькая. — Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала гладить. — Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь — тебе больше ничего, ничего на свете не нужно.

Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице, среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной глоткой, с присвистом: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать»...

— Если у Ивана Ильича нет руки или вернется безногий, — сказала Даша, нахмурясь, — еще больше его буду любить.

— Главное, чтобы он был счастлив.

–– ––

Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных пейзажа на стене — стог сена и талая вода между голыми березами; над диваном в гостиной — незнакомая фотография какой-то некрасивой женщины, двух мальчиков-кадетов и гене-

Стр. 17

рала в пенсне; в углу на подставочке — сноп пыльного ковыля, привезенного давно, должно быть, из степей, с кумыса.

Екатерина Дмитриевна пробовала ходить в театр, где старые актеры играли Островского, на выставки картин, в музеи — все это показалось ей бледным, выцветшим, полуживым и сама она себе — тенью, бродящей по давно всеми оставленной жизни.

Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи отопления, глядела на снежную, тихую Москву, где в мягком воздухе сквозь опускающийся снег раздавался печальный колокольный звон — служили панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук Екатерины Дмитриевны — о чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы — как все это ничтожно теперь и грешно.

Время шло быстро, от утренней газеты до газеты. Екатерина Дмитриевна видела, как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми днями победы и мира — все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с повышенной, сумасшедшей радостью, от неудач все стискивали зубы. Люди были рассеянны, как маниаки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и воспламенялись от газетной строчки, и при этом можно было расколотить себе голову о камни на Театральной площади — никто бы не заметил.

–– ––

Екатерина Дмитриевна решилась, наконец, и поговорила с мужем, прося пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в том же лазарете, где служила и Даша.

В первое время у нее, так же, как и у Даши, было отвращение к грязи и страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг себя, точно в сухую пустыню побежал живой ручеек.

Стр. 18

Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого работала. Однажды она сказала Даше:

— Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы — нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе...

На Страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском. Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича было в эту ночь экстренное заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле. Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят везти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и поехали на Ходынское поле.

Было чуть-чуть морозно — холодило щеки. Небо безоблачно, в редких ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых платочках и серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них — обе были темнобровые, темноглазые, беленькие.

— Ей Богу, не знаю — какая из вас моя жена, — говорил он тихо. И кто-то из них ответил:

— Не угадаешь, — и обе засмеялись. Над огромным, смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и вдалеке проступали темные очертания Серебряного Бора.

Даша сказала:

— Катюша, любить очень хочется. — Екатерина Дмитриевна сжала ей руку, глаза ее были полны слез. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда, переливаясь, точно дыша.

— Я и забыл сказать, Катюша, — проговорил Николай Иванович, поворачиваясь на сиденье всем телом, — только что приехал наш уполномоченный Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается, положение очень

Стр. 19

серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что нагло уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не хватает... Черт знает, что такое!..

Катя не ответила, только подняла глаза к звездам, Даша прижалась лицом к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу поворачивать домой.

На третий день праздников Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо, не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких.

XX.

— Такие у нас дела — сказать страшно.

— Будет тебе на огонь-то пучиться, иди спать.

— Такие дела... Эх, братцы мои, пропадает Россия! У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у тлеющего костра сидели трое солдат. Один развесил на колышках сушить портянки, поглядывал, чтобы не задымились, другой подшивал заплату на портки, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и засунув глубоко руки в карманы шинели, рябой и носатый, с черной, редкой бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами. — Все продано, вот какие дела, — говорил он негромко. — Чуть наши перевес начинают брать, сейчас приказ — отойти. Только и знаем, что жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.

— Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, — сказал солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли.— Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! — и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно, — выговорил он с удовольствием. — Одно — всю окрестность дерьмом завалили. В окружности все бабы брюхатые ходят. С души воротит.

— Давеча ко мне подходит поручик Жадов, — с ус-

Стр. 20

мешкой, не поднимая головы, проговорил солдат, штопавший штаны, — ну, хорошо. Со скуки, что ли, черти ему покоя не дают? Начинает придираться. Отчего дыра на портках? Да — как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто: раз меня в зубы. Солдат, сушивший портянки, ответил:

— Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов — семь штук на орудие. Таким образом, у них одно остается — по зубам щелкать нижних чинов.

Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой — ну, ну! Черный солдат сказал:

— Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй — мы свое исполним.

Штопавший штаны кивнул — верно.

— Видел я поле под Варшавой, — говорил черный, — лежат на нем тысяч пять али шесть сибирских стрелков. Откуда ведь пришли, чтобы под эти пулеметы попасть? Я рожь кошу — я ее потом соберу. А на военном совете в Варшаве стали решать, что, мол, так и так, и сейчас один генерал выходит оттудова и телеграмму в Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала — прямо на поле это, и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь — в зубы дали. Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь — подойдет и бьет меня по лицу, и правильно — учись, страх знай. А за что они сибирских стрелков, как баранов, зарезали? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, шорник. Имени-то его и говорить не хочу... Неграмотный он, как и я, озорник, сладкомордый, отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к бабам, к водке сладкой... А теперь в Петербурге за царя сидит, министры, генералы да черти кругом его так и крутятся. И все у них там бесовское. Мне сказывали — задрали одному попу рясу, а там хвост. И в причастие они

Стр. 21

семя бросают. Нас бьют, тысячами в сырую землю ложимся, а у них в Петербурге во всем городе электричество так и пышет. Пьют, едят, в каждом дому бал. Бабы по сих пор — голые... Из Германии туда на трех лодках подводных деньги привезены, доподлинно знаю. У меня вот рука для крестного знамения не поднимается, как каменная.

Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев, надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь, разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат, зашивавший портки, проговорил опасливо:

— Вот это так двинуло!

— Ну и пушка!

— Подожди.

Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук, длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили черные конусы елей, и опять затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук его был захлебывающийся, притягивающий... Слушать было так нестерпимо, что останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. И сверху дунуло — скользнула точно невидимая молния, и с рваным грохотом взвился черно-огненный столб дыма и земли.

Когда столб опустился, от места, где был костер и люди, осталась глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела черная, гривастая лошадь и шарахнулась к выступившим из темноты соснам.

А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы,

Стр. 22

рычали орудия, поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли темную, сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды. Громыхали взрывы. Готовилось наступление врага.

XXI.

Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной из рот Усольского полка был устроен «бомбаус». Глубоко под землей, под тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в стаканы стеариновых свечей, у стола сидели восемь офицеров, доктор и три сестры милосердия из летучего лазарета.

Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись лицом в локоть, грязная рука его висела над лысым черепом. От духоты, от спирту, от обильного и мягкого света свечей сестры казались очень хорошенькими; были они в серых платьях и серых косынках. Одну звали Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она смеялась, закидывая голову, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми взглядами два ее соседа и двое, сидящие напротив. Другая, Марья Ивановна, полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы. Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: — Эх, черт! Вот была жизнь! Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились-лучились огоньки свечей, лица белели, как пятна сквозь дым, а одно лицо соседа, прапорщика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий, русый, бритый, с кривой усмешкой и светлыми, прозрачными глазами. Сидел прямо, туго перетянутый ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая Мушка, когда Марья Ивановна брала привезенную с собой гитару, скомканным

Стр. 23

платочком вытирала лицо и, вытянув двойной подбородок, запевала грудным басом: «Я в степях Молдавии родилась», — Жадов медленно усмехался углом прямого и тонкого рта и подливал себе спирту.

Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, как фарфоровое, лицо, и ей пронзительно было грустно.

Он занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим, что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава, будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот. Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов — герой. Жадов усмехнулся:

— Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.

— Но когда вы идете в атаку — разве это не геройство?

— Во-первых — в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения. Но это те, у кого органическая жажда убивать. — Жадов постучал пальцами по столу.

— То есть кто же — выродки?

— Никак нет, не выродки, а, если позволите, люди, стоящие на высшей ступени, человеческого сознания.

Он, легко приподнявшись, взял с дальнего края стола большую коробку с мармеладом и предложил Елизавете Киевне.

— Нет, нет, не хочу, — сказала она и чувствовала, как все ее тело слабеет. — Ну, скажите, а вы?

Жадов наморщил кожу на лбу, лицо его покрылось мелкими, неожиданными морщинами, стало безобразное, точно старое.

— Что — а вы? — повторил он резко. — Вчера я застре-

Стр. 24

лил жида за сараем. Хотите знать — приятно это или нет? Какая чепуха!

Он сунул в рот папиросу и чиркнул спичку, и плоские пальцы, державшие ее, были тверды, но папироса так и не попала в огонек, не закуривалась.

— Да, я пьян, извиняюсь, — сказал он и бросил спичку, догоравшую до ногтей. — Пойдемте на воздух.

Елизавета Киевна поднялась, как во сне, и пошла за ним к узкому лазу из убежища. Вдогонку закричали пьяные, веселые голоса, и Марья Ивановна, рванув гитару, затянула басом: «Дышала ночь восторгом сладострастья».

На воле остро пахло весенней прелью, было темно и тихо. Жадов быстро шел по мокрой траве, засунув в карманы руки. Елизавета Киевна шла немного позади него и, чувствуя, что это отчаянно обидно, не переставала улыбаться. Вдруг он остановился и отрывисто спросил:

— Ну, так что же?

У нее запылали уши. Сдержав спазму в горле, она ответила едва слышно:

— Не знаю.

— Пойдемте. — Он повернул в сторону темнеющей, высокой крыши сарая, но через несколько шагов опять остановился и взял Елизавету Киевну за руку. Его рука была, как лед.

— Я сложен, как бог, — проговорил он с неожиданной горячностью. — Я рву двугривенные. Каждого человека я вижу, как стеклянного... Ненавижу. — Он запнулся, точно вспомнив о чем-то, и топнул ногой. — Эти все хи-хи, ха-ха, пенье, трусливые разговоры — мерзость! Они все, как червяки на земле, в теплом навозе... Они видят только мои ноги. Я их давлю... Слушайте... Я вас не люблю, не могу! Не буду вас любить... Не обольщайтесь... Но вы мне нужны... Мне отвратительно это чувство зависимости... Вы должны понять... — Он сунул руки свои под локти Елизаветы Киевны, сильно привлек ее и прижался к виску губами сухими и горячими, как уголь.

Стр. 25

Она пошевелилась, чтобы освободиться, но он так стиснул ее, что хрустнули кости, и она уронила голову, тяжело повисла на его руках.

— Вы не такая, как те, как все, — проговорил он, — я вас научу... Он вдруг замолчал, подняв голову. В темноте вырастал резкий, сверлящий звук.

— А, черт! — сказал Жадов сквозь зубы. Сейчас же вдалеке грохнул разрыв. Елизавета Киевна рванулась, но Жадов еще сильнее сжал ее. Она проговорила отчаянно:

— Пустите же меня.

Разорвался второй снаряд. Жадов продолжал что-то бормотать, и вдруг совсем рядом, за сараем, взлетел черно-огненный столб, грохотом взрыва швырнуло высоко горящие пучки соломы.

Елизавета Киевна вырвалась, упала и, с трудом поднявшись, оглушенная, побежала к убежищу.

Оттуда, из лаза, поспешно выходили младшие офицеры, оглядываясь на пылающий сарай, рысцою бежали по черно-изрытой от косого света земле — одни налево к леску, где были окопы, другие — направо — в ход сообщения, ведущий к предмостному укреплению.

За рекой, далеко за холмами, грохотали немецкие батареи. Обстрел начался с двух мест, — били направо по мосту и налево по переправе, которая вела к фольверку, недавно занятому на той стороне реки шестой ротой Усольского полка. Часть огня была сосредоточена на русских батареях, отвечавших слабо.

Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы, шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его вырос косматый огненно-черный куст. Елизавета Киевна закрыла глаза. Когда она опять взглянула, Жадов шел левее, все так же раздвинув локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны, крикнул ей сердито:

— Говорил я — на какой нам черт этот фольверк! Теперь пожалуйте, глядите — всю переправу разворочали.

Стр. 26

Ах, сволочи! — И опять уставился в бинокль. — Ах, сволочи, лупят прямо по фольверку! Пропала шестая рота. Эх! — Он отвернулся и шибко поскреб голый затылок. — Шляпкин!

— Здесь, — ответил маленький, носатый человек в папахе.

— Говорили с фольверком?

— Сообщение прервано.

— Передайте в восьмую роту, — чтобы послали подкрепление на фольверк.

— Слушаюсь, — ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от козырька, отошел два шага и остановился.

— Поручик Шляпкин!

— Здесь.

— Потрудитесь исполнить приказание.

— Слушаюсь. — Шляпкин отошел подальше и, нагнув голову, стал тросточкой ковырять землю.

— Поручик Шляпкин!

— Здесь.

— Вы человеческий язык понимаете или не понимаете?

— Так точно, понимаю.

— Передайте в восьмую роту приказание. От себя скажете, чтобы его не исполняли. Они и сами не идиоты, чтобы посылать туда людей. Пускай пошлют человек пятнадцать к переправе отстреливаться. Сейчас же сообщите в дивизию, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу. А потери мы покажем из шестой роты. Идите.

Когда Елизавета Киевна попросила было Тетькина пустить ее в окопы — он тявкнул:

— Убирайтесь, барышня, отсюдова, убирайтесь к чертовой матери, сейчас начнется обстрел. Эй, доктор, чего вы рот разинули? Увозите ваших...

В это время низко с шипом пронесся снаряд и ударил шагах в двадцати позади в дерево.

Стр. 27

XXII.

Жадов лежал у самой щели пулеметного блиндажа и с жадностью, не отрываясь от бинокля, следил за боем. Блиндаж был вырыт в скате лесистого холма. У подножья его пологой дугою загибалась река; направо валил клубами только что загоревшийся мост; за ним на той стороне в травяном болоте виднелась изломанная линия окопов, где сидела первая рота усольцев; левее их вился в камышах ручей, впадающий в речку; еще левее, за ручьем, пылали три здания фольверка; за ними в вынесенных углом окопах сидела шестая рота. Шагах в трехстах от нее начинались немецкие линии, идущие затем направо вдаль к лесистым холмам.

От пламени двух пожаров река казалась грязно-багровой, и вода в ней словно кипела от множества падающих снарядов, взлетала фонтанами, окутывалась розовыми и желтыми облаками пара.

Наиболее сильный артиллерийский огонь был сосредоточен на фольверке. Над пылающими зданиями поминутно блистали красноватые разрывы шрапнелей, и по сторонам углом сломанной черты окопов взлетали космато-черные столбы. Из-за ручья, в тростниках и траве, кое-где вспыхивали иголочки ружейной стрельбы.

Рррррах, рррррах — сотрясали воздух разрывы тяжелых снарядов. Ппах, ппах, ппах — слабо лопалась шрапнель над рекой, над лугами и на этой стороне, над окопами 2, 3, и 4 рот. Рррруу, рррруу — катился громовой грохот из-за холмов, где белыми зарницами вспыхивали двенадцать немецких батарей. Ссссык, ссссык — свистали в воздухе, уносясь за эти холмы, ответные наши снаряды.

От шума ломило уши, давило грудь, и злоба клубком подкатывала под сердце.

Так продолжалось долго, очень долго. Жадов взглянул на светящиеся часы: показывало половина третьего, значит — уже светает и надо ждать атаки.

Действительно, грохот артиллерийской стрельбы усилил-

Стр. 28

ся, еще сильнее закипала вода в реке, снаряды били по переправам и холмам по этой стороне. Иногда глухо начинала дрожать земля и сыпались глина и камушки со стен и потолка блиндажа. Но на площади догоравшего фольверка стало тихо. И вдруг издалека наискось к реке взвились огненными лентами десятки ракет и земля озарилась, как солнцем. Когда огни потухли, на несколько минут стало совсем темно. Немцы поднялись из убежищ и пошли в атаку.

В неясном сумраке рассвета Жадов разглядел, наконец, далеко на лугу двигающиеся фигурки, они то припадали, то перегоняли друг друга. Навстречу им с фольверка не вспыхнул ни один огонек. Жадов, обернувшись в глубь блиндажа, крикнул:

— Ленту!

Пулемет задрожал, как от дьявольской ярости, торопливо стал выплевывать свинец, удушать едкой гарью. Сейчас же быстрее задвигались фигурки на лугу, иные припали. Но уже все поле было полно точками наступающих. Передние из них подбегали к разрушенным окопам шестой роты. Оттуда поднялось десятка два человек. И около этого места быстро, быстро сбилась толпа.

Этот бой за фольверк был лишь ничтожной частью огромного сражения, разыгравшегося на фронте протяжением в несколько сот верст и стоившего обеим сторонам около миллиарда рублей и несколько сот тысяч жизней.

Сражение не имело никакого смысла, потому что убыль в войсках была пополнена, произведена новая мобилизация, наготовлены новые снаряды, выпущены новые партии бумажных денег. Только оказались разрушенными несколько городов и сгорела дотла сотня деревень. И снова обе стороны стали готовиться к тому, чтобы, как в то время говорилось, вырвать инициативу наступления из рук противника.

Не имел никакого смысла и бой за фольверк. Русскими фольверк был занят две недели тому назад для того, чтобы обеспечить себе плацдарм в случае наступления через реку. Немцы решили занять фольверк для того, чтобы

Стр. 29

вынести ближе к реке наблюдательный пункт. Та и другая цель была важна только для начальников дивизий — немецкой и русской, входила в мудрый и обдуманный ими во всех мелочах стратегический план весенней кампании.

Командующий русской дивизией, генерал Добров, полгода тому назад с Высочайшего соизволения переменивший на таковую свою прежнюю нерусскую фамилию, сидел за преферансом в то время, когда было получено сообщение о наступлении немцев в секторе Усольского полка.

Генерал оставил преферанс и вместе с обер-офицерами и двумя адъютантами перешел в залу, где на столе лежали топографические карты. С фронта доносили об обстреле переправы и моста. Генерал понял, что немцы намереваются отобрать фольверк, то есть то именно место, на котором он построил свой знаменитый план наступления, одобренный уже штабом корпуса и представленный командующему армией на одобрение. Немцы атакой фольверка разбивали весь план.

Поминутно телефонограммы подтверждали это опасение. Генерал снял с большого носа пенсне и, играя им, сказал спокойно, но твердо:

— Хорошо. Я не отступлю ни на пядь от занятых вверенными мне войсками позиций.

Тотчас была дана телефонограмма о принятии соответствующих мер в обороне фольверка. 238 Кундравинскому третьеочередному полку, стоящему в резерве, приказано двинуться в составе двух батальонов к переправе на подкрепление Тетькина. В это время от командира тяжелой батареи пришло донесение, что снарядов мало, одно орудие уже подбито, и отвечать в должной мере на ураганный огонь противника нет возможности.

На это генерал Добров сказал, строго взглянув на присутствующих:

— Хорошо. Когда выйдут снаряды — мы будем драться холодным оружием. — Вынул из кармана серой с красными отворотами тужурки белоснежный платок, встряхнул его, протер пенсне и наклонился над картой.

Стр. 30

Затем в дверях появился младший адъютант граф Бобруйский, корнет, облитый, как перчаткою, темно-коричневым хаки, высоко перетянутый ремнем, в снаряжении и широких галифе.

— Ваше превосходительство, — сказал он, чуть заметно улыбаясь углом красивого, юношеского рта, — капитан Тетькин доносит, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу, не взирая на губительный огонь врага.

Генерал поверх пенсне взглянул на корнета, пожевал бритым ртом и сказал:

— Очень хорошо.

Но, несмотря на бодрый тон, донесения с фронта приходили все более неутешительные. 238 Кундравинский полк дошел до переправы, лег и окопался. Восьмая рота продолжала молодецкие удары, но не переправлялась. Командир мортирного дивизиона, капитан Исламбеков, донес, что у него подбито два орудия и мало снарядов. Командир первого батальона Усольского полка, полковник Бороздин, доносил, что, вследствие открытых позиций, вторая, третья и четвертая роты терпят большие потери в людях, и потому он просит либо разрешить ему броситься и опрокинуть дерзкого врага, либо отойти к опушке. Донесений от шестой роты, занимающей фольверк, не поступало.

В половине третьего по полуночи был созван военный совет. Генерал Добров сказал, что он сам пойдет впереди вверенных ему войск, но не уступит ни вершка занятого плацдарма. В это время пришло донесение, что фольверк занят и шестая рота до последнего человека уничтожена. Генерал стиснул в кулак батистовый платок и закрыл глаза. Начальник штаба, полковник Свечин, подняв полные плечи и наливаясь кровью в мясистом, чернобородом лице, проговорил отчетливым хрипом:

— Ваше превосходительство, я всегда изволил вам докладывать, что вынесение позиций на правый берег — рискованно. Мы уложим на этой переправе два, и три, и четыре батальона, и если даже отобьем фольверк, удержание его бу-

Стр. 31

дет крайне затруднительно. Я высказываюсь против дальнейшей борьбы за плацдарм.

— Нам нужен плацдарм, мы его должны иметь, мы его будем иметь, господин полковник, — проговорил генерал Добров, и на носу его выступил пот, — дело идет не о пустом честолюбии, а дело идет о том, что с потерей плацдарма мой тщательно разработанный план наступления сводится к нулю.

Полковник Свечин возражал, еще более багровея:

— Ваше превосходительство, войска физически не могут переходить речку под ураганным огнем, не будучи в должной мере поддержаны артиллерией, а, как вам известно, артиллерии поддержать их нечем.

На это генерал ответил:

— Хорошо. В таком случае передайте войскам, что на той стороне реки на проволоках висят георгиевские кресты. Я знаю моих солдат.

После этих долженствующих войти в историю слов генерал поднялся и, вертя за спиной в коротких пальцах золотое пенсне, стал глядеть в окно, за которым на лугу в нежно-голубом утреннем тумане стояла мокрая береза. Стайка воробьев обсела ее тонкие, светло-зеленые сучья, зачиликала торопливо и озабоченно и вдруг снялась и улетела. И весь туманный луг с неясными очертаниями деревьев уже пронизывали косые золотистые лучи солнца.

На восходе солнца бой кончился. Немцы занимали фольверк и левый берег ручья. Изо всего плацдарма в руках русских осталась только низина по правую сторону ручья, где сидела первая рота. Весь день через ручей шла ленивая перестрелка, но было ясно, что первая рота находилась под опасностью окружения — непосредственной связи у нее с этим берегом не было из-за сгоревшего моста, и самым разумным казалось — очистить болото в ту же ночь.

Но после полудня командующий первым батальоном полковник Бороздин получил приказание готовиться этой ночью к переходу бродом на болото для усиления позиций первой роты. Капитану Тетькину приказано накапливаться,

Стр. 32

в составе пятой и седьмой рот, ниже фольверка и переправляться на понтонах. Третьему батальону усольцев, стоящему в резерве, — занять позиции атакующих. 238 Кундравинскому полку переправляться по мелкому месту сожженной переправы и ударить в лоб.

Приказ был серьезный, диспозиция ясная: — фольверк обхватывался клещами справа первым и слева вторым батальоном, запасной Кундравинский полк должен привлечь на себя все внимание и огонь врага. Атака была назначена после полуночи.

В сумерки Жадов пошел ставить пулеметы на переправе, и один аппарат с величайшими предосторожностями перевез на лодке на небольшой, в несколько десятков квадратных саженей, островок, поросший лозняком. Здесь Жадов и остался. Позиция была опасная, но удобная.

Весь день русские батареи поддерживали ленивый огонь, лениво отвечали и немцы. С закатом солнца артиллерийская стрельба смолкла, и только кое-где по реке хлопали одиночные ружейные выстрелы. В полночь, в молчании началась переправа войск сразу в трех местах. Чтобы отвлечь внимание врага — части Белоцерковского полка, стоящие верстах в пяти выше по течению, начали оживленную перестрелку. Немцы, насторожась, молчали.

Раздвинув опутанные паутиной ветви лозняка, Жадов следил за переправой. Направо желтая немигающая звезда стояла невысоко над зубчатыми холмами, и тусклый отсвет ее дрожал в глянцевито-выпуклой воде реки. Эту полосу отсвета стали пересекать темные предметы. На песчаных островках и мелях появились перебегающие фигуры. Недалеко от Жадова человек десять их двигалось с негромким плеском, по грудь в воде, держа в поднятых руках винтовки и патронные сумки. Это переправлялись кундравинцы.

Вдруг далеко на той стороне вспыхнули быстрые огни, запели, налетая, снаряды и — пах, пах, пах — с металлическим треском залопались шрапнели высоко над рекой. Каждая вспышка освещала поднятые из воды белые боро-

Стр. 33

датые лица. Вся отмель кишела бегущими людьми. Пах, пах, пах — разорвалась новая очередь. Раздались крики. Взвились и рассыпались ослепительными огнями ракеты по всему небу. Загрохотали русские батареи. К ногам Жадова течением нанесло барахтающегося человека. «Голову, голову пробили!» — сдавленным голосом повторял он и цеплялся за лозы. Жадов перебежал на другую сторону острова. Вдалеке через реку двигались понтоны, полные людей, и было видно, как переправившиеся части перебегали по полю. Сейчас, как и вчера над рекой, на переправах и по холмам оглушающе, ослепляюще грохотала буря ураганного огня. Кипящая вода была точно червивая: — сквозь черные и желтые клубы дыма, меж водяных столбов лезли, орали, барахтались солдаты. Достигшие той стороны ползли на берег, хватали за ноги вылезающих. С тыла хлестали жадовскиe пулеметы. Рвались впереди русские снаряды. Обе роты капитана Тетькина били перекрестным огнем по фольверку. Передние части кундравинцев, как оказалось впоследствии, потерявших при переправе половину состава, пошли было в штыки, но не выдержали и легли под проволоку. Из-за ручья, из камышей, высыпали густые цепи первого батальона. Немцы отхлынули из окопов.

Жадов лежал у пулемета и, вцепившись в бешено дрожащий замок, поливал настильным огнем позади немецкой траншеи травянистый изволок, по которому пробегали то два, то три, то кучка людей, и неизменно все они спотыкались и тыкались ничком, на бок.

«Пятьдесят восемь. Шестьдесят», — считал Жадов. Вот поднялась щуплая фигурка и, держась за голову, поплелась на изволок. Жадов осторожно повел мушкой пулемета, фигурка села на колени и легла. «Шестьдесят один». Вдруг нестерпимый, обжигающий свет возник перед глазами, Жадов почувствовал, как его подняло на воздух и острой болью рвануло руку.

Фольверк и все прилегающие к нему линии окопов были заняты; захвачено около двухсот человек немцев; на рассвете затих с обеих сторон артиллерийский огонь. Нача-

Стр. 34

лась уборка раненых и убитых. Обыскивая островки, санитары нашли в поломанном лозняке опрокинутый пулемет, около — уткнувшегося в песок нижнего чина с оторванным затылком, и саженях в пяти, на другой стороне островка, лежал ногами в воде Жадов. Его подняли, он застонал, из запекшегося кровью рукава торчал кусок розовой кости.

Когда Жадова привезли в летучку, доктор крикнул Елизавете Киевне: «Молодчика вашего привезли. На стол, немедленно резать». Жадов был без сознания, с обострившимся носом, с черным ртом. Когда с него сняли рубашку — Елизавета Киевна увидела на белой, широкой груди его татуировку — обезьяны, сцепившиеся хвостами. Во время операции он стиснул зубы и лицо его стало сводить судорогой.

После мучения, перевязанный, он открыл глаза. Елизавета Киевна нагнулась к нему.

— Шестьдесят один, — сказал он. Жадов бредил до утра и потом крепко заснул. Елизавета Киевна просила, чтобы ей самой разрешили отвезти его в большой лазарет при штабе дивизии.

XXIII.

Даша вошла в столовую и остановилась у стола. Николай Иванович и приехавший третьего дня по срочной телеграмме из Самары Дмитрий Степанович замолчали. Придерживая у подбородка белую шаль, Даша взглянула на красное с растрепанными волосами лицо отца, сидевшего поджав ногу, на перекосившегося, с воспаленными веками, Николая Ивановича, опустилась на стул и сквозь полившиеся слезы глядела, как за окном в синеватых сумерках стоял ясный и узкий серп месяца.

Дмитрий Степанович курил, сыпля пеплом на мохнатый жилет. Николай Иванович старательно сгребал пальцем кучечку крошек на скатерти. Сидели долго, молча.

Стр. 35

Наконец Николай Иванович проговорил сдавленным голосом:

— Почему все оставили ее? Нельзя же так.

— Сиди, я пойду, — ответила Даша, поднимаясь. Она уже не чувствовала ни боли во всем теле, ни усталости. — Папочка, поди вспрысни еще, — сказала она, закрывая рот шалью. Дмитрий Степанович сильно сопнул носом и через плечо бросил догоравшую папиросу. Весь пол вокруг него был забросан окурками.

— Папочка, вспрысни еще, я тебя умоляю. — Тогда Николай Иванович раздраженно и тем же, точно театральным, голосом воскликнул:

— Не может она жить одной камфарой. Она умирает, Даша.

Даша стремительно обернулась к нему, слезы сразу высохли:

—Ты не смеешь так говорить! — крикнула она, — не смеешь! Она не умрет.

Желтое лицо Николая Ивановича передернулось. Он обернулся к окну и тоже увидел пронзительный тонкий серп месяца в синеватой пустыне.

— Какая тоска, — сказал он, — если она уйдет, я не могу...

Даша на цыпочках прошла по гостиной, еще раз взглянула на синеватые окна — за ними был ледяной вечный холод — и проскользнула в Катину спальню, едва освещенную ночником.

В глубине комнаты на деревянной желтой постели все так же неподвижно на подушках лежало маленькое личико с закинутыми наверх сухими и потемневшими волосами, и пониже — узенькая ладонь. Даша опустилась на колени перед кроватью. Катя едва слышно дышала. Спустя долгое время она проговорила тихим, жалобным голосом:

— Который час?

— Восемь, Катюша.

Подышав, Катя опять спросила так же, точно жалуясь:

— Который час?

Стр. 36

Она повторяла это весь день сегодня. Ее полупрозрачное лицо было спокойно, глаза закрыты... Вот уже долгое, долгое время она идет по мягкому ковру длинного низкого коридора. Он весь желтый — стены и потолок. Справа высоко из пыльных окон льется жестковатый мучительный свет. Налево — множество плоских дверей. За ними, если распахнуть их, — край земли, бездна. Там, во тьме, глубоко внизу красноватым серпом висит месяц. Катя медленно, так медленно, как во сне, идет мимо этих дверей и пыльных окон. Впереди — длинный, плоский коридор весь в желтоватом свету. Душно, и веет смертной тоской от каждой дверцы. Когда же, Господи, конец? Там, в конце, она знает — влажный зеленоватый лужок с повисшими до земли мокрыми ветвями. И, кажется, слышно даже, как поет птица... Остановиться бы, прислушаться... Нет, не слышно... А за дверями во тьме начинает гудеть, как пружина в стенных часах, медленный низкий звук... О, какая тоска!.. Очнуться бы... Сказать что-нибудь простое, человеческое...

И Катя с усилием, точно жалуясь, повторяла:

— Который час?

— Катюша, ты о чем все спрашиваешь?

«Хорошо. Даша здесь»... И снова мягкой тошнотою простирался под ногами коридорный ковер, лился жесткий, душный свет из пыльных окон, издалека начинала гудеть часовая пружина...

«Не слышать бы... Не видеть, не чувствовать... Лечь, уткнуться... Скорее бы конец... Но мешает Даша, не дает забыться... Держит за руку, целует, бормочет, бормочет... И словно от нее в пустое легкое тело льется что-то живое... Как это неприятно... Как бы ей объяснить, что умирать легко, легче, чем чувствовать в себе это живое... Отпустила б».

— Катюша, люблю, люблю тебя, ты слышишь?... «Не отпускает, жалеет... Значит — нельзя... Девочка останется одна, осиротеет»...

— Даша!

— Что, что?..

Стр. 37

— Я поправлюсь, не умру.

Вот, должно быть, подходит отец, пахнет табаком. Наклоняется, отгибает одеяло, и в грудь острой сладкой болью входить игла. По крови разливается блаженная влага успокоения. Колеблются, раздвигаются стены желтого коридора, веет прохладой. Даша гладит руку, лежащую поверх одеяла, прижимается к ней губами, дышит теплом. Еще минуточка, и тело растворится в сладкой темноте сна. Но снова жесткие, желтенькие черточки выплывают сбоку из-за глаз, и — чирк, чирк — самодовольно, сами по себе, существуют, множатся, строят окаянный, душный коридор...

— Даша, Даша, я не хочу туда.

Даша обхватывает голову, ложится рядом на подушку, прижимается, живая и сильная, и точно льется из нее грубая, горячая сила — живи.

А коридор уж протянулся, нужно подняться и брести со стопудовой тяжестью на каждой ноге. Лечь нельзя. Даша обхватит, поднимет, скажет — иди.

Так трое суток боролась Катя со смертью. Непрестанно чувствовала она в себе Дашину страстную волю, и если бы не Даша — давно бы обессилела, успокоилась.

Весь вечер и ночь третьих суток Даша не отходила от постели. Сестры стали точно одним существом, с одной болью и с одной волей. И вот под утро Катя покрылась, наконец, испариной и легла на бок. Дыхания ее почти не было слышно. Встревоженная Даша позвала отца. Они решили ждать. В седьмом часу утра Катя вздохнула и повернулась на другой бок. Кризис миновал, началось возвращение к жизни.

Здесь же у кровати в большом кресле заснула и Даша, в первый раз за эти дни. Николай Иванович, узнав, что Катя спасена, обхватил мохнатый жилет Дмитрия Степановича и зарыдал.

Новый день настал радостный — было тепло и солнечно, все казались друг другу добрыми. Из цветочного магазина принесли дерево белой сирени и поставили в гостиной. Даша чувствовала, как своими руками вырвала Катю у

Стр. 38

смерти, и сама была так близко к этому желтому, колючему ходу в темноту, что, казалось, слышала, как в конце его, в черной бездне гудит ледяной, бессмертный звук. На земле ничего не было дороже жизни — она это знала теперь твердо.

В конце мая Николай Иванович перевез Екатерину Дмитриевну под Москву, на дачу, в бревенчатый домик с двумя террасами — одна выходила в белый, с вечно двигающейся зеленой тенью, березовый лес, где бродили пегие телята, другая — на покатое к западу волнистое поле.

Каждый вечер Даша и Николай Иванович вылезали из дачного поезда на полустанке и шли по болотистому лугу. Над головой толклись комарики двумя клубочками живой пыли. Потом приходилось идти в гору. Здесь обычно Николай Иванович останавливался будто бы для того, чтобы взглянуть на закат, и говорил, отдуваясь:

— Ах, как хорошо, черт его возьми!

За потемневшей волнистой равниной, покрытой то полосами хлебов, то кудрями ореховых и березовых перелесков лежали тучи, те, что бывают на закате, — лиловые, неподвижные и бесплодные. В их длинных щелях тусклым светом догорало небесное зарево, и неподалеку внизу, в заводи ручья, отсвечивала оранжевая щель. Ухали, охали лягушки. На плоском поле темнели ометы и крыши деревни. Зажелтел и разгорелся язычком костер на берегу плоского пруда. Там когда-то за валом и высоким частоколом сидел Тушинский вор. Протяжно свистя, из-за леса появлялся поезд, увозил солдат на запад, в тусклый закат.

Подходя по опушке леса к даче, Даша и Николай Иванович видели сквозь стекла террасы накрытый стол, лампу с матовым шаром и чью-то двигающуюся тень. Навстречу с вежливым лаем прибегала дачная собачка Шарик и, добежав и вертя хвостом, на всякий случай отходила в полынь и лаяла в сторону.

Екатерина Дмитриевна барабанила пальцами в стекла

Стр. 39

террасы — в сумерки ей было еще запрещено выходить. Николай Иванович, затворяя за собой калитку, говорил: «Премилая дачка, я тебе скажу». Садились ужинать. Екатерина Дмитриевна рассказывала дачные новости:

— Из Тушина прибегала бешеная собака и покусала у Кишкиных двух цыплят; сегодня переехали на Симовскую дачу Жилкины, и у них сейчас же украли самовар; Матрена, кухарка, опять выпорола сына — мальчишка отбился от рук, лазает по чужим садам, рвет цветы.

Даша молча ела — после города она уставала страшно. Николай Иванович вытаскивал из портфеля пачку газет и принимался за чтение, поковыривая зубочисткой зуб; когда он доходил до неприятных сообщений, то начинал цыкать, покуда Катя не говорила: «Николай, пожалуйста, не цыкай». Даша выходила на крыльцо, садилась, подперев подбородок, и глядела на потемневшую равнину с огоньками костров кое-где, на высыпающие неяркие летние звезды. Из садика пахло политыми клумбами.

На террасе Николай Иванович, шурша газетами, говорил:

— Война уже по одному тому не может долго длиться, что страны Согласия и мы — союзники — разоримся. Катя спрашивала:

— Хочешь простокваши?

— Если только холодная. Ужасно, ужасно! Мы потеряли Львов и Люблин. Черт знает что! Как можно воевать, когда предатели вонзают нож в спину. Невероятно!

— Николай, не цыкай.

— Оставь меня в покое! Если мы потеряем Варшаву — будет такой позор, что нельзя жить. Право, иногда приходит в голову — не лучше ли заключить хоть перемирие какое-нибудь да и повернуть штыки на Петербург.

Издалека доносился свист поезда, было слышно, как он стучал по мосту через тот ручей, где давеча отражался закат, — это везли, должно быть, раненых в Москву. Николай Иванович опять шуршал газетой:

— Эшелоны отправляются на фронт без ружей. В око-

Стр. 40

пах сидят с палками. Винтовка — одна на каждого пятого человека...— Он останавливался, задохнувшись. — Идут в атаку с теми же палками, в расчете, когда убьют соседа, взять винтовку. Ах, Господи!..

Даша сходила с крыльца и облокачивалась у калитки. Свет с террасы падал на рваные лопухи у забора, на дорогу с подсохшей травкой. Мимо, опустив голову, загребая босыми ногами пыль, нехотя — с горя, шел Матренин сын, Петька. Ему ничего более не оставалось, как вернуться на кухню, дать себя выпороть, пореветь минуты две и спать.

Даша выходила за калитку и медленно шла до речки Химки. Там в темноте, стоя на обрыве, она прислушивалась — где-то, слышный только ночью, журчал ключ; зашуршала, покатилась и плеснула водою земля с сухого обрыва. По сторонам неподвижно стояли черные очертания деревьев, вдруг сонно начинали шуметь листья, и опять было тихо, Даша поджимала губы и шла обратно. Под ногами, задевая за юбку, горько, сухою землей, не сбывающейся прелестью пахла полынь.

–– ––

В первых числах июня, в праздник, Даша встала рано и, чтобы не будить Катю, пошла мыться на кухню. На столе лежала куча моркови, помидоров, цветной капусты и поверх какая-то зеленоватая открытка — должно быть, зеленщик захватил ее на почте вместе с газетами. Петька, Матренин сын, сидел на пороге открытой в сад двери и, сопя, привязывал к палочке куриную ногу. Сама Матрена вешала на акации кухонные полотенца.

Даша налила в глиняный таз воды, пахнущей рекою, спустила с плеч рубашку и опять поглядела — что за странная открытка? Взяла ее за кончик мокрыми пальцами, там было написано: «Милая Даша, я беспокоюсь, почему ни на одно из моих писем не было ответа, неужели они пропали»...

Даша быстро села на стул — так потемнело в глазах, ослабли ноги... «Рана моя совсем зажила. Теперь я

Стр. 41

каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще держу себя в руках. А так же изучаю английский и французский языки. Недавно к нам привезли новую партию пленных и, представь, кого я встретил — Акундина, он прапорщик, попал в плен и весел, очень доволен. Просидел в лагере неделю и его куда-то увезли. Очень странно. Обнимаю тебя, Даша, если ты меня еще помнишь. И. Телегин».

Даша торопливо подняла рубашку на плечи и, низко нагнувшись, прочла письмо во второй раз: «Если ты меня еще помнишь!»... Она вскочила и побежала к Кате в спальню, распахнула ситцевую занавеску на окне:

— Катя, читай вслух.

Села на постель к испуганной Кате и, не дожидаясь, прочла сама и заплакала, нагнувшись до коленок, но сейчас же вскочила, всплеснула руками:

— Катя, Катя, как это ужасно!..

— Но ведь, слава Богу, он жив, Данюша. ...

— Я люблю его!.. Господи, что мне делать?.. Я спрашиваю тебя — когда кончится война?

Даша схватила открытку и побежала к Николаю Ивановичу. Прочтя письмо, в отчаянии, она требовала от него самого точного ответа: когда кончится война?

— Матушка ты моя, да ведь этого никто теперь не знает.

— Что же ты тогда делаешь в этом дурацком Городском Союзе. Только болтаете чепуху с утра до ночи. Сейчас еду в Москву, к командующему войсками... Я потребую от него...

— Что ты от него потребуешь?.. Ах, Даша, Даша, ждать надо, вот что. — Николай Иванович развел руками и издал ртом звук. Даша поехала в Москву, но к командующему войсками, по рассмотрении цели ее аудиенции, ее не пустили. Она появилась в редакции большой газеты, потребовала свидания с редактором и, с надеждой глядя в его большое, сонное лицо с одним налившимся кровью глазом, спросила: неужели ей нет никакой возможности увидаться со своим женихом?

Стр. 42

Редактор растопырил сложенные на груди короткие пальцы и вздохнул глубоко.

— Неужели даже вы не можете хоть приблизительно сказать, когда кончится война? — спросила Даша.

Редактор поднял толстые плечи, вытянул нос и губы и помотал ими.

— Благодарю вас, — сказала Даша, — до свидания.

Несколько дней у Даши было неистовое настроение, и вдруг она затихла, точно потускнела; по вечерам рано уходила в свою комнату, писала письма Ивану Ильичу, упаковывала, зашивала в холст посылки. Когда Екатерина Дмитриевна заговаривала с ней о Телегине, Даша обычно молчала; вечерние прогулки она бросила, сидела больше с Катей, шила, читала — казалось, как можно глубже нужно было загнать в себя все чувства, покрыться будничной неуязвимой кожей.

Екатерина Дмитриевна, хотя и совсем оправилась за лето, но так же, как и Даша, точно погасла. Часто сестры говорили о том, что на них, да и на каждого теперь человека легла, как жернов, тяжесть. Тяжело просыпаться, тяжело ходить, тяжело думать, встречаться с людьми — не дождешься, когда можно лечь в постель, и ложишься замученная, одна радость — заснуть, забыться. Вот Жилкины вчера позвали гостей на новое варенье, а за чаем приносят газету — в списках убитых брат Жилкина. Погиб на поле славы. Хозяева ушли в дом, гости посидели на балконе в сумерках и разошлись молча, как с похорон. И так — повсюду. Жить стало дорого. Впереди — неясно, уныло. А русские армии все отступают, тают, как воск. Варшаву отдали. Брест-Литовск взорван и пал. Всюду шпионов ловят. На реке Химки в овраге завелись разбойники. Целую неделю никто не ходил в лес — боялись, потом стражники выбили их из оврага, двоих взяли, третий ушел, перекинулся, говорят, в Звенигородский уезд — очищать усадьбы.

Утром однажды на площадку близ Смоковниковской дачи примчался, стоя на пролетке, извозчик. Было видно,

Стр. 43

как со всех сторон побежали к нему бабы, кухарки, ребятишки. Что-то случилось. Кое-кто из дачников вышел за калитку. Вытирая руки, протрусила через сад Матрена. Извозчик, красный, горячий, с жесткой бородкой, говорил, стоя в пролетке:

— ...Вытащили его из конторы, раскачали — да об мостовую, да в Москву-реку, а на заводе еще пять душ скрывается — немцев... Троих нашли, городовые отбили, а то быть им тем же порядком в речке... A по всей по Лубянской площади шелка, бархата так и летают. Грабеж по всему городу... Народу — тучи...

Он со всей силой хлестнул вожжами лихацкого вороного жеребца, присевшего в дугой выгнутых оглоблях, — шалишь! — хлестнул еще, и захрапевший, в мыле, жеребец скачками понес по улице валкую пролетку, завернул к шинку.

Екатерина Дмитриевна страшно обеспокоилась — Даша и Николай Иванович были в Москве. Оттуда в сероватую, раскаленную солнцем мглу неба поднимался черный столб дыма и стлался тучей. Пожар был хорошо виден с деревенской площади, где стояло кучками простонародье. Когда к ним подходили дачники, разговоры замолкали, на господ поглядывали не то с насмешкой, не то со странным каким-то выжиданием. Было жарко, словно перед грозой. Появился какой-то плотный мужик, без шапки, в рваной розовой рубахе и, подойдя к кирпичной часовенке, закричал:

— В Москве немцев режут!

И — только крикнул — заголосила баба: говорили, что беременная — испугалась. Народ сдвинулся к часовне, побежала туда и Екатерина Дмитриевна. Толпа волновалась, гудела, ходили слухи:

— Варшавский вокзал горит, немцы подожгли.

— Немцев две тысячи зарезали.

— Не две, а шесть с половиной, всех в Яузу покидали.

— Начали-то с немцев, потом пошли подряд. Кузнецкий мост, говорят, разнесли начисто.

Стр. 44

— Так им и надо. Нажрались на нашем на поте, разъели брюхо, сволочи!

— Разве народ остановишь, народ остановить нельзя.

— А я тебе говорю — на Неглинном войска стоят. Три раза в народ стреляли.

— Конечно, безобразия — грабеж — допускать нельзя.

— Городоначальнику голову разломали.

— Что ты?

— В Петровском парке, ей Богу не вру — сестра сейчас оттуда прибежала, в парке, говорят, на одной даче нашли беспроволочный телеграф и при нем двое шпионов с привязанными бородами — убили, конечно, голубчиков.

— По всем бы дачам пойти, вот это дело. Затем было видно, как под гору, к плотине, где проходила московская дорога, побежали девки с пустыми мешками. Им стали кричать вдогонку. Они, оборачиваясь, махали мешками, смеялись. Екатерина Дмитриевна спросила у благообразного древнего мужика, стоявшего около нее с высоким посохом.

— Куда это девки побежали?

— Грабить, милая барыня.

Наконец в шестом часу на извозчике из города приехали Даша и Николай Иванович. Оба были возбуждены и, перебивая друг друга, рассказывали, что по всей Москве простонародье собирается в толпы и громят квартиры немцев и немецкие магазины. Несколько домов подожжено. Разграблен магазин готового платья Манделя. Мужики и бабы, напяливая на себя грабленое, пели: «Боже, царя храни». Разбит весь склад Беккеровских роялей на Кузнецком, их выкидывали из окон второго этажа и валили в костер. Лубянская площадь засыпана медикаментами и битым стеклом. Говорят — были убийства. После полудня пошли патрули и начали разгонять народ. Теперь все спокойно.

— Конечно, это варварство, — говорил Николай Иванович, от возбуждения мигая глазами, — но мне нравится этот темперамент, силища в народе. Сегодня разнесли

Стр. 45

немецкие лавки, а завтра баррикады, черт возьми, начнут строить. Правительство нарочно допустило этот погром. Да, да, я тебя уверяю, чтобы выпустить излишек озлобления. Но народ через такие штуки получит вкус кое-к-чему посерьезнее... Хи, хи.

Этой же ночью у Жилкиных был очищен весь погреб, у Свечниковых сорвали с чердака белье. Несколько дачников видели своими глазами, как в темноте между деревьями пробирались какие-то бабы с узлами. В шинке до утра горел свет. И спустя еще неделю на деревне перешептывались, поглядывали непонятно на гуляющих дачников.

В начале августа Смоковниковы переехали в город, и Екатерина Дмитриевна опять стала работать в лазарете. Москва в эту осень была полна беженцами из Польши. На Кузнецком, Петровке, Тверской нельзя было протолкаться. Магазины, кофейни, театры полны, и повсюду слышно новорожденное словечко «извиняюсь».

Вся эта суета, роскошь, переполненные театры и гостиницы, шумные улицы, залитые электрическим светом, были прикрыты от всех опасностей живой стеной четырнадцатимиллионной армии, сочащейся кровью.

А военные дела продолжали быть очень неутешительными. Повсюду, на фронте и в тылу, говорили о злой воле Распутина, об измене, о невозможности долее бороться, если Никола Угодник не выручит чудом.

И вот во время уныния и развала генерал Рузский внезапно остановил в чистом поле наступление германских армий. Россия на этот раз была спасена.

Гр. Алексей Н. Толстой.

(Продолжение следует).