Степун Ф. . Николай Переслегин. (Философский роман в письмах)

Степун Ф. . Николай Переслегин. (Философский роман в письмах)

Федор Степун. Николай Переслегин. (Философский роман в письмах). <роман> <продолжение>// Современные записки. 1924. Кн. ХХ. С. 44—76. 



Стр. 44


НИКОЛАЙ ПЕРЕСЛЕГИН
(РОМАН)

(Продолжение *)



Москва, 30 августа 1913 г.



За последние дни, родная, перевидал я бесконечное количество людей. После нашей косатынской тишины здешние встречи и споры доставляют мне большое удовольствие. Страдаю только от того, что всюду бываю один. Ради Бога собирайся скорее. Отец к своей подагре привык, он с нею и без Тебя справится. Вот только бы скорее проходил бронхит, я всегда боюсь за его легкие. Работы сейчас в самом разгаре, и ему, наверное, не сидится дома. Передай ему, что я очень прошу быть осторожным. Если расхворается всерьез — Тебе скоро не выбраться. Мне же ехать одному в Петербург очень не хочется. Москва, как-никак, свой город, да и у Константина Васильевича я живу как у Христа за пазухой: знакомые комнаты (в Твоей ничего не тронуто), ваша Дуняша, которая все расспрашивает о Тебе... А в Петербурге будет тоска несосветимая. Особенно если начнутся дожди и придется сейчас же приступать к экзаменам.



–––––––––––––––––––––––––––––

*) «Соврем. записки», кн. 14, 15, 17, 18.





Стр. 45



Вопрос о том, где сдавать магистерский, мне еще не совсем ясен. Все же думаю, что в Петербурге дело сладится быстрее и легче. На днях был я у Александра Ивановича, только что вернувшегося с дачи, и обо всем с ним по душам поговорил. Он все такой же; живет в косеньком своем особнячке вдвоем с древней своей нянюшкой. С утра до вечера стряхивает пепел на свой допотопный сюртук желтым ноготком указательного пальца и быстро болтает ложечкой в стакане жидкого чая с лимоном. Желтобородый, морщинистый и словоохотливый, он одновременно напоминает и богомолку, и козла, и печеное яблоко.

Очень мне было приятно с ним посидеть: вспомнили старое время, когда мы, дети, переставали, бывало, танцевать, ожидая, что к часу появится из клуба Александр Иванович и начнет рассказывать страшные рассказы, отправляя в бородатый беззубый рот свои любимые мятные пряники и запивая их красным вином...

Ну, так вот, Наталенька, из этого разговора, очень обстоятельного (я изложил Александру Ивановичу в общих чертах сущность своей работы) мне и выяснилось, что мы с моей философией вряд ли придемся в Москве ко двору. Здесь господствуют не только другие направления, но больше — изживается совершенно другая эпоха; я сказал бы — докантовская.

В университете у власти — с одной стороны, очень чуждый мне рационализм, с другой — совершенно уже неприемлемый психологизм. Критицизм же никак и никем не представлен. Нового для меня в этом ничего нет, но я все это третьего дня как-то по-новому почувствовал. Причем вот что важно. Дело совсем не в московском университете, а в судьбах всей русской философии.

Уже давно прошли мы и через Гегеля, и через Шопенгауэра, и через романтику; через Канта же не то



Стр. 46



что не прошли, а даже и не натолкнулись на него. А между тем он очень существенен, очень нужен, в особенности нам, русским. Ведь стихия критицизма, взятая в своем метафизическом аспекте, прежде всего стихия совести. Я отнюдь не слепой кантианец и очень хорошо понимаю, что критицизм настолько же меньше всякой подлинной метафизики, насколько запрещающая ветхозаветная совесть: «не убий», «не прелюбы сотвори» и т. д. — меньше положительного христианского откровения.

И все же я остро чувствую, до чего опасно, по крайней мере для русской философии, всякое устремление к положительному откровению мимо критической совести, до чего легко впасть на этих путях в соблазн откровенной бессовестности.

Александр Иванович — замечательно умный и милый человек, но трансцендентальной совести в его размышлениях, на мой слух, весьма недостаточно, и философски понять друг друга нам было бы, как мне кажется, не так легко.

Не будь он таким старинным знакомым всей нашей семьи, дело было бы проще, а так — нескладно. Не принять моей работы ему неловко, а принять работу, остро полемизирующую с защищаемою им точкой зрения, — тоже не дело. Так мы и порешили, что с ним мы будем беседовать, а сдавать магистерский правильнее в Петербурге.

Кроме Александра Ивановича перевидал я еще многих московских философов. Вчера целый вечер проспорил о Канте. Доказывал, что, даже и отвергая правду Канта, нельзя проходить мимо его единственного мастерства, которое само по себе уже громадная правда. Но нет, не чувствуют люди, что Кант профессионально, я сказал бы, даже ремесленно для современной философии — совершенно то же самое, что Сезанн для современной живописи: последний большой мастер-революционер, законодатель нового стиля философствования, на



Стр. 47



котором не обязательно останавливаться, но через которого необходимо пройти каждому, кто действительно влечется душою не только вообще к Духу и Истине, но к философии как таковой, кто по-настоящему чувствует специфическое Бытие философии и специфическую маэстрию философского творчества. Ну как же можно читать Канта и не ощущать безмерной радости и удивления: не думает, а колдует! Из щепотки известных фактов и нескольких в сущности даже старых мыслей (лейбницевских, юмовских) вываривает нечто совершенно новое, какое-то горькое ядовитое зелье.

Возражали мне, как Ты легко можешь себе представить, очень горячо, доказывая, что мой артистический формализм глубоко чужд духу русской философии, что русская стихия по преимуществу — стихия религиозная, и что этим и объясняется малая формальная одаренность России.

Что русская стихия по преимуществу религиозна — верно, но что Россия формально неодарена — совершенно ни на чем не основанная выдумка.

А нагорные силуэты приволжских городов? А покос миром — чем не Далькроз? А Шаляпинские походки спускающихся под гору босых мужиков? А вся чинная церемониальность исконного русского быта? А истуканий русский пляс и многоголосый хор? Неужели же все это не говорит о совершенно исключительном в своей непосредственности русском чувстве формы? О нем же не только говорит, но уже кричит и все русское искусство! И Пушкин (целиком), и самоцветность гоголевского слова, и конструктивный динамизм романов Достоевского, и стереоскопические рельефы Толстого, и сложнейшая фактура стилизованной, коллекционирующей «словечки» и все же глубоко народной прозы Лескова, и крепостной театр, и наш балет, и современная живопись, и современная литература вплоть до Белого и Ремизова. Все это в отличие от



Стр. 48



большинства философских произведений моих оппонентов совсем не религиозно-миросозерцательное томление, а искусство: очень большое и зрелое мастерство, неразрывно связанное со всем западным искусством от Шекспира до Ибсена, главное же — прошедшее через искус громадного, любовного, внимательного труда. Все это — настоящая иконопись русского духа, а не кустарные изделия из-под Троицы. Нет, что ни говори, но, по-моему, в Боге стругать топорище религиозно много глубже, чем топором тесать себе Бога. Помнишь «Запечатленного ангела»? Какая святая, подвижническая любовь к мастерству, к материалу, технике и через все это — к Богу! Вот чего никак не хотят понять мои вчерашние оппоненты. Решительно, в русской философии что-то неладно!

В чем тут дело — сказать трудно. Нигде так много не философствуют, как в России, а философии — нет. Впрочем, аналогичные курьезы есть и в других странах. Германия — страна музыки, а как только немцы невзначай запоют хором — хоть святых вон выноси; так же Италия — страна глубочайшей театральной традиции, а театра нет: в драме не высидишь; опера лучше, но тоже страшное варварство.

Кстати о театре. В последнем письме забыл написать Тебе, что по возвращении из Корчагина ходили мы с Константином Васильевичем в Летний Эрмитаж смотреть Нарымова.

Собираясь «кутить», Константин Васильевич очень суетился и даже волновался. Вспоминал свою холостую жизнь, когда «частенько хаживал летом в сады», с увлечением рассказывал о своем участии в комитете по устройству первых народных гуляний в Манеже, долго рассчитывал, когда он в последний раз был с «Лидуней» в театре. Одевался он — словно невеста, целую вечность, но зато уж и вышел из спальни таким заправским старинным щеголем, что я только



Стр. 49



рот раскрыл. Обрадованный моим удивлением он лукаво подмигнул своим темным горячим глазом из-под совсем такой же, как у Тебя, брови, и, напевая модный в «старинные годы» цыганский романс, героем вышел в переднюю, чувствуя, что он на что-то решился. Оказывается, что, как женился, так тут же и бросил ходить в сады: «Сначала денег лишних не было, потом времени..., так и отвык».

Нарымов играл изумительно. России в нем больше, чем во всех славянофильских писаниях вместе. Закроешь глаза — со сцены рекою тянет: прохладой, простором, ракитным кустом... вот-вот, защелкает соловей. А какая русская речь — музыка! Дай ему, что хочешь, читать, букварь — у него Пушкин выйдет. Замечательнее же всего — невероятная легкость громадного, грузного тела. Не тело, а «пух Эола»; и потом жест — совсем особенный, в другом актере, быть может, принципиально недопустимый, не столько выражающий определенную эмоцию, сколько все время что-то рассказывающий; жест глухонемого. Причем каждый палец — сам по себе, у каждого — своя физиономия.

Но все это внешнее важно, конечно, только как внутреннее. Не всякий художник по своим убеждениям метафизик, но подлинный талант сам по себе всегда метафизичен, по своему корню, по своему звуку, по своему действию. Нарымов тому прямое доказательство. Я с ним встречался не раз. Человек по-своему образованный, бывавший в Европе, но совсем простой и немудрствующий. После спектакля любит поужинать, выпить, сыграть в преферансик, побренчать на гитаре, помечтать о внучатах... А талант его на него не похож. Талант его — настоящий, большой философ, всю жизнь работающий над одной и той же метафизической темой оправдания и спасения грешной человеческой души.

Сколько ни видал Нарымова — всегда он играет сбившихся, пьяненьких, подленьких, павших, греш-



Стр. 50



ных, преступных; оттенков у него — без конца. Играет всегда мягко, без педали, но и без прикрас, без идеализации, со всею зоркой меткостью своего гениального реализма. И все же, кого бы он ни играл, всякого из своих жалких, темных героев он обязательно как-то оправдает и спасет, каждому отвоюет в сердцах зрителей и в царствии небесном и угол, и койку. Так было и теперь с Расплюевым. Всю проплеванность его души показал, но плюнуть на своего героя никому не позволил. Громадный талант. К нему ни с Кантом, ни с Сезанном не сунешься, он сам себе и Кант, и Сезанн.

Так он нас с Константином Васильевичем растрогал, что мы решили остаться поужинать. Уселись мы на стеклянной террасе за маленьким столиком у самых перил. Вдали, на открытой сцене, в красных огнях головоломно летали по воздуху какие-то красные люди-рыбы. Под большими газовыми фонарями зеленовато мутнела плотная квадратная спина равнодушных московских зрителей. За перилами на пыльной площадке прилежно вертелась унылая карусель входной садовой публики. У нас на террасе было как будто веселее. Отчаивалась рыдающая скрипка, словно в забытьи, замирали цимбалы, взлетали хохоты и пробки, постукивали тарелки, и кренясь, словно велосипедисты на виражах, резво носились между столиками приветливые московские половые.

Просидели мы с Константином Васильевичем долго и время провели очень хорошо: по-мужски, по родственному, каждый сам по себе и все-таки вместе. Закусив «под водочку» и выпив к паровой осетрине бутылку вина, Константин Васильевич совсем переродился. Из милого стал талантливым, из делового человека — фантазером, и главное, из молчаливого — очень разговорчивым. Рассказал он мне и о своей страстной влюбленности в недосягаемую «Лидуню», и о вдохно-



Стр. 51



венной речи Достоевского на открытии памятника Пушкину, и о том, как всю молодость пробился над осуществлением мечты Леонардо окрылить человека, на что, по его убеждению, у него не хватило только шелку, и о том, как все свои холостые воскресенья протолкался на Сухаревке, ища среди хламу всяческой старины...

Конечно, математических знаний, вынесенных из Заиконоспасского училища греческого монастыря, хватить на постройку аэроплана никак не могло, но дело ведь не в успехе, а в таланте. Никогда и не подозревал я, Наталенька, что отец твой — такой замечательный человек: горячий, с мечтой и с полетом. Думается, что его заботы о семье и заботы о нем «Лидуни» пригасили его крылатые мечты о крыльях... По-моему, он свою «счастливейшую жизнь в семье» прожил, как жук под стеклом. Очень я рад, родная, что Нарымов, музыка и вино помогли ему тряхнуть стариной и показать свою настоящую, широкую душу.

Знаешь, я всегда удивлялся тому исключительному такту, с которым Твои родители отнеслись к нашему жестокому для них роману. После вечера в Эрмитаже я многое понял. Широта души — всегда и понимание мира, и источник настоящей любви. Представь себе, какой был бы ужас, если бы вместо Твоих родителей мы имели бы дело с Алешиной матерью, которая не только мира, но и самою себя не понимает, давно уже забыв о своей собственной молодости. Мне кажется, что, если бы не ее все усиливающееся влияние, мы давно нашли бы с Алешей хоть какой-нибудь общий язык. Все время верчу в душе большое письмо к нему, но напишу ли — не знаю: нет настоящей веры, что смогу сказать, потому что нет настоящей надежды, что он захочет услышать...

Можешь себе представить, Наталенька, что наш скромный выезд произвел на Константина Васильевича, как это ни странно, некоторое впечатление.

Встав на следующее утро очень поздно, он вызвал



Стр. 52



к чайному столу старшего мастера и заведующего; наставительно отдал целый ряд распоряжений, переспросил, поняли ли его, походил в некотором волнении по комнате, принял соды и затем объявил мне, что поедет в Корчагино, так как ему давно надоело всю жизнь одну и ту же лямку тянуть. Можешь себе представить, что я не поскупился на серьезнейшие доводы в пользу его «легкокрылого» решения. Через час мы с ним были уже на вокзале. В вагоне он вдруг заволновался, не напутают ли чего без него в Москве, найдет ли он извозчика на станции, не перепугает ли всех в Корчагине; но дело было уже сделано, поезд тронулся, и он, смущенно улыбаясь, закивал мне из окна.

Проводив его, я поехал к Полонским. Но о них напишу завтра, так как сейчас должен придти Седлов, с которым я сговорился по телефону. Я, конечно, постараюсь получить с него как можно больше, но все же передай отцу, что, чувствую, многого я не добьюсь; не мастер я торговаться с должниками.

Ну, родная, до скорого свиданья. Надеюсь, что перспектива петербургской жизни будет Тебе приятнее московской. В Москве Тебя замучил бы Алеша: ведь он изо дня в день и жаждал, и боялся бы встречи с Тобою. Да и жизнь среди всех родных и знакомых показалась бы нам после нашей тишины утомительной и разлучающей. А Петербург: — новый город, отсутствие людей и воспоминаний, быть может, и станет тем продолжением нашей касатынской жизни, нашего «одиночества вдвоем», о котором Ты так нежно мечтаешь в Твоем письме, за которое я еще раз «без конца» целую Твои милые рученьки.

Весь Твой, Николай.



Стр. 53

Москва, 31 августа 1913.



Сегодня с утра льет дождь, и барометр упорно идет налево. Не дай Бог у Вас то же самое. Отец волнуется, управляющему достается, на поденную никого не соберешь, и все ждут от Тебя разрешения всех вопросов и умиротворения всех страстей. Дома все бы помог Тебе, а тут совсем нечего делать. В квартире сумрачно, за окнами — гниль и нудь, Константина Васильевича нету, читать не хочется, дома сидеть скучно и пойти ни к кому не тянет; очень надоели люди...

Одно остается утешение сидеть и весь день писать Тебе. Надеюсь, что письмо не выйдет таким же дождливым и сумрачным, как нынешний день, и таким же плоским, как эта надежда.

Я, кажется, уже упоминал, что, проводив Константина Васильевича в Корчагино, я поехал к Полонским, а потому и начинаю с них. Очень у меня странное отношение к этим внутренне мне совершенно чуждым людям. Делать у них мне нечего, а повидаться всегда тянет. Почему? Думаю, потому, что, когда мы во время поездки в Холмы впервые намеками говорили с Тобою о любви, передо мной все время маячила широкая самоуверенная спина Полонского, горячо спорившего с Алешей. Может быть, это грешно, но я многих людей люблю только за то, что в существенную для меня минуту они случайно пересекли орбиту моей жизни. И Полонский, и его жена для меня, в сущности, не люди, а только дорогие детали какого-то вечно живущего во мне душевного пейзажа. Ничего дурного я своим отношением им не причиняю, если не считать за грех то, что я их невольно обманываю. Чувствуя при наших редких встречах, как я рад их видеть, они, конечно, приписывают эту радость себе. Неверного тут ничего нет; они только не знают, что я еще больше обрадовался бы встрече



Стр. 54



с теми тремя березами, у которых начался наш первый с Тобою разговор.

Вся немецкая философия утверждает, что каждый человек довлеет себе и что превращение его из самоцели в средство есть начало всяческой безнравственности. Было бы очень интересно разобраться в вопросе, можно ли очень свойственное мне превращение человека в образ, в иероглиф, в памятку рассматривать как частный случай превращения его в служебное средство. Никаким своим целям я Полонских служить не принуждаю, но самодовлеющего значения они для меня тоже не имеют. И в этом, быть может, есть легкий звук какого-то аморализма. Но что же мне делать — не любить их я не могу, а сказать им, что они для меня — дорогие березы, — тоже как-то нескладно; да и не поймут они правды такого отношения к людям. Я же верю, что между людьми, случайно прошедшими друг мимо друга в минуту одинаково большую для каждого из них, возможны отношения не менее значительные, чем дружба и любовь. Встречи в память таких минут могут достигать исключительного напряжения и красоты.

Но все это, конечно, только между людьми тончайшего внутреннего слуха, большого творческого дарования. В таких отношениях все зависит от того, чтобы не убить в последующих свиданиях чувства первой встречи как мимолетной встречи сумеречных силуэтов на перекрестке двух дорог, чтобы не попытаться уплотниться друг для друга до живых людей, не попытаться пойти проводить друг друга до дому... 

Живут Полонские, как жили и раньше: хлебосольно, шумно, безалаберно и безвкусно. Дача — Ноев Ковчег; в саду — шары и гномы. На террасе — день и ночь накрытый стол, вечные политические споры и несмолкаемый миросозерцательный шум. Собираются у них по-прежнему все, кому нечего делать, кто любит поесть и сам



Стр. 55



себя послушать. Я приехал к пяти часам и застал за самоваром знаменитого думского соловья Ладьянова, присяжного поверенного Осокина, стайку пластических девиц, какого-то молодого, но уже обласканного Москвою поэта-символиста, милую Ольгу Александровну с мужем, которые Тебе очень кланяются, и еще целый ряд каких-то менее дифференцированных существ.

И Александр Яковлевич, и Варенька мне страшно обрадовались. Посыпались вопросы один за другим, отчасти совершенно им не интересные, отчасти совершенно невозможные: почему я не развожу цыцарок, не сею белого клевера, думает ли Алексей еще раз жениться, кого Тебе больше хочется — мальчика или девочку?.. Все это на очень быстром темпе, на шуме, на жесте, перебивая и заглушая друг друга, но, к счастью, и без малейшей заинтересованности ответами собеседника. Ужасно странные люди! Сколько лет я их знаю — всегда милы, сердечны, душевны. А на самом деле — ни жизни, ни души, ни сердца, а так, какая-то взбитая пена. И вокруг них — такая же жизнь, как в них самих. Послушала бы Ты, какой только ерунды ни пенилось в этот вечер за чаем и ужином. Цензовую Думу мы распустили, Распутина сослали, республику установили, классический балет революционизировали принципами Далькроза, Брюсова утвердили в чине черного мага, все европейские курорты уничтожили, разработав план реорганизации Кавказских вод. После всех этих подвигов мы слушали очень недурного пианиста, исполнявшего Скрябина (в музыке Варенька чем-то что-то понимает), и смотрели доморощенных босоножек, которые корежились, как береста на огне, но наслаждения, кажется, никому не доставили. Я хотел, было, уехать вместе со всеми, но это оказалось совершенно невозможным. Как ни крутился, пришлось заночевать, рассказывать все следующее утро про наше житье-бытье и возвратиться в Москву лишь к вечеру.



Стр. 56



Я приехал в очень мрачном настроении, совершенно разбитый. Отвык я от людей, родная, очень отвык... Хотя, может быть, мои отношения с людьми всегда были не совсем просты и несколько двойственны. С одной стороны, я как будто бы очень люблю людей:

и общество, и шум, и разговоры, и театр. Где бы я ни жил, я всегда живу на людях. Уж как Ты старалась поменьше знакомиться в Цеми, и все же через месяц после моего приезда отбою не было от людей. Очевидно недаром меня причисляют к тем малосимпатичным людям, что именуются «душою общества».

Но все это — только с одной стороны; другая же заключается в том, что постоянно страдаешь от первой. В конце концов, я ведь ни города, ни общества не люблю; ни в каких собраниях и гостиных, ни на каких обедах и чаях самим собою не бываю. На людях мне весело, интересно, хорошо, и все же я почти всегда чувствую, что интересно и весело не мне, а какому-то лишь отдаленно похожему на меня и мало мне симпатичному родственнику во мне. Длительной жизни на людях я совсем не выношу; и не потому, что мне надоедают люди, а потому что мне решительно становится противен этот мой родственник. Tête-à-tête’a со мной этот неприятный господин совершенно не переносит. Достаточно мне почувствовать тоску по уединению, по природе, как он сейчас же куда-то исчезает. Да, родная, самим собою я бываю, пожалуй, только в деревне, и потому безмерно счастлив, что у нас с Тобою есть наша глухая Касатынь.

Она для меня спасение. И знаешь, не только от городского шума, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к культуре и истории. Читая, я всегда чувствую, что что-то для меня навек потеряно, что какая-то глубочайшая глубина жизни похоронена в прошлом, что я — сирота, не помнящий своей



Стр. 57



матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством...

Но достаточно оторваться от книги и выйти, особенно ранней весной, на террасу, как все мое самочувствие сейчас же меняется. Глубина жизни уже не в прошлом, а в настоящем, не за спиной, а под ногами, я не исторгнут из нее, а несом ею, и я не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая же, а та же самая весна, которая жила на земле и при Эсхиле, и при Франциске Ассизском... — древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не «сила природы» и не «время года», а родное, любимое существо!

Помнишь, как мы с Тобою пешком возвращались от Гиреевых? Во мне этот вечер свернулся в какое-то совершенно особенное ощущение. Тинистый запах воды; густой туман, в нем — дремное жеванье и тяжелое по болотцу шлепанье спутанных битюгов. Ничего не видно: ни дороги, ни старых наших берез, ни лошадей... И вдруг над самым ухом — громкое ржанье, и в двух шагах — громадная, мифическая лошадиная морда, к которой Ты так доверчиво и дружественно протягиваешь свою родную, теплую руку, которую я только что целовал... И такое странное чувство, что все мы: и Ты, и я, и наша любовь, и лошади, и березы, и речка — такие родные друг другу существа, такое единоутробное в парном молоке тумана исконное Божие Бытие... Очень, очень был это особенный вечер! Ты устала, Тебя клонило ко сну, но ложиться одной не хотелось. В большом пушистом платке, свернувшись калачиком, Ты полудремала на диване, изредка открывая глаза, чтобы убедиться, с Тобой ли я еще, не похитили ли меня «злые вороги».

Я писал очень сосредоточенно, но ни на минуту не переставал чувствовать Твоего присутствия. Душе было так хорошо и спокойно в туманной теплыни Твоего стерегущего меня сна. Когда я кончил и подошел



Стр. 58



к Тебе, Ты спала уже совсем крепко. С умилением и вниманием, для которых нет у меня слов, рассматривал я ресницы Твоих сомкнутых век, грустную лодочку Твоей ладони у нежно розовевшей щеки, синие жилки в матовом усталом виске и маленькое, полуприкрытое волосами, раскрасневшееся от сна ухо. Какая благоговейно-прилежная работа, какая святая миниатюра, и все такое знакомое, такое милое, такое любимое: не мое — я. Но рядом с этим чувством еще иное: кто она? Откуда? Не знаю, как сказать это Тебе, но в минуты наибольшего углубления нашей любви мне порою кажется, что Ты — нечто совершенно иное, чем все люди, чем я; что Ты — совсем не человек, а какое-то заговоренное таинственное существо, вещая священная кошка из тех, что так почитались в древнем Египте. Это совсем, конечно, не значит, родная, что Ты в своем женском образе таишь какие-нибудь кошачьи черты.

Бьет два часа, надо ложиться. Завтра много дела. Ради Бога, приезжай скорее. Без Тебя все мое время скоро начнет уходить на письма к Тебе. Старая флорентийская болезнь!

Целую Тебя, мою единственную.

Весь вечно Твой, Николай.



Москва, 5 сентября 1913 г.



Вчера, дорогая, получил Твое второе письмо. Слов в нем, правда, немного, но взоры и улыбка в нем такие Твои, что я весь день ходил сам не свой. Со вчерашнего дня почтальон — мой враг. Страшно боюсь, как бы он не принес письма от Тебя. Если будет письмо — значит, новая отсрочка.

Умоляю, держи отца построже. Я уверен, что он с удовольствием заново подпростудился бы, лишь бы



Стр. 59



задержать Тебя в Касатыни. Я очень рад, что он с Тобою начал «оттаивать». Очень жду Твоих рассказов о ваших беседах. Готов по возвращении из Петербурга чаще, чем делал эту зиму, «подбрасывать» Тебя ему в кабинет, но сейчас хочу, чтобы Ты не задерживалась ни одной лишней минутки.

Во-первых, во мне начинает волком выть тоска по Тебе, а, во-вторых, хочется как можно скорее разрешить экзаменационный вопрос. Задержек же предстоит еще очень много. Первая — уже та, что в Корчагине, где Тебя ждут с невероятным волнением, придется пробыть как-никак по крайней мере дней 10, а то и 2 недели; в Петербурге тоже не все сразу наладится. Пока сговоришься с факультетом, устроишься, начнешь работать, недели две, а то и три пройдут непременно. Уйдет время и на Марину, которая, судя по последним письмам, сильно переменилась. Страшно мне важно, как Вы встретитесь и как друг другу понравитесь. Если не почувствуете родственной близости, мне будет очень грустно. Ведь для меня Марина, которую я очень люблю, — больше, чем только Марина. Для меня она прежде всего — осколок жизни с Таней. Трудные, обвиняющие воспоминания об этой мимолетной жизни в последнее время как-то совсем отошли от меня. Осталась «вечная память». Вчера я в этой памяти провел целый день с Таней в странном чувстве, Наташа, будто сама она вспомнила обо мне.

Я встал раньше обыкновенного, о Тане совсем не думал. Около девяти пошел в университет. Прохладный хрусталь осеннего утра был еще окутан туманными испарениями ночного дождя. Все же предчувствовался прекрасный сентябрьский день. В бульварном проезде вниз к Трубной дрожала нежная золотистая мгла.

Хотя я и очень спешил, но сел почему-то на скамейку и затонул... Знаешь, как это со мной бывает.



Стр. 60



Когда я вернулся к себе — на скамейку, на бульвар, в мысль, что я опаздываю, — кресты на Страстном уже четко блестели в синеющем небе, колокольня тепло розовела, и под мокрыми деревьями на пожелтевших дорожках играли в огромный мяч смеющиеся дети... Четко стоя перед глазами, крепкая, плотная, пестрая действительность эта в душу, однако, не проникала. В душе заглушенно гудела какая-то странная, присутствующая пустота — тишина. Но вот через несколько мгновений она как-то всколыхнулась; я почувствовал, что колыхание это что-то глухо напоминает мне, что душа силится им что-то вернуть себе, что-то очень далекое — что? — я не знаю, но чувствую, что откуда-то возник и рядом со мной засветился чей-то ласковый профиль... В эту секунду с Тверской донеслось цоканье подков по торцу, которое поставило в душе все сразу на место. С уничтожающей все настоящее ясностью встал такой же осенний день далекого девятьсот шестого года. Рядом со мной — улыбающийся Алеша, мы едем в Медведково, в церковь, где ждет меня Таня, невеста... Не знаю, милая, как рассказать Тебе это, но только чувствую я, что во внезапном появлении в моем сознании Тани было что-то совсем особенное, я сказал бы, сновидческое. Ты ведь знаешь, как бывает во сне. Достаточно в действительности случиться какому-нибудь пустяку, чтобы сновидческое сознание с невероятною быстротой подставило под него свою собственную длиннейшую импровизацию. Просыпаясь в действительности от первого стука в дверь, мы в недрах сна просыпаемся от врывающихся в комнату злодеев, преследовавших нас уже целую ночь. Сидя на бульваре и смотря на играющих детей, я, конечно, не спал. Но что-то странное все же было со мною (оттого и пишу Тебе так подробно); в нормально бодрствующем дневном сознании я во всяком случае не был. Уверен, что мой сон наяву: — колыхание рессоры в душе, чей-