Гр. А.Н. Толстой. Хождение по мукам. (Роман). Главы XIXIII // Современные записки. 1920. Кн. I. С. 1–33.

cтр. 1

ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ.

РОМАН.

О, РУССКАЯ ЗЕМЛЯ!..

(Слово о полку Игореве)

(Продолжение) *)

XI.

Доктор Дмитрий Степанович Булавин, отец Даши, сидел в столовой около большого, помятого и валившего паром самовара и читал местную газету — «Самарский Листок». Когда папироса у него догорала до ваты, он брал из толсто набитого портсигара новую, закуривал ее об окурок, кашлял, весь багровея, и почесывал под раскрытой рубашкой волосатую грудь. Крахмальная манишка и галстух лежали здесь же, на столе. Кудрявые, седые волосы — не чесаны; читая, он прихлебывал с блюдца жидкий чай и сыпал пеплом на газету, на рубаху, на скатерть.

Когда за дверью послышался скрип кровати, затопали ноги и в столовую вошла Даша, в накинутом на рубашку белом халатике, вся еще розовая и сонная, Дмитрий Степанович посмотрел на дочь поверх треснувшего пенснэ серыми, холодными, как у Даши, насмешливыми глазами и подставил ей щеку. Даша поцеловала его и села напротив, пододвинув хлеб и масло.

–––––––––––

*) Начало романа гр. А. Н. Толстого печаталось в кн. 1 и 2 «Грядущей России». Читатели, не имевшие в руках этого журнала, найдут в приложении перепечатку первых глав. Ред.

cтр. 2

— Опять ветер, вот скука, — сказал она. Действительно, второй день дул сильный, горячий ветер. Известковая пыль тучей висела над городом, заслоняя солнце. Густые, колючие облака этой пыли порывами проносились вдоль улиц, и было видно, как спиною к ним поворачивались редкие прохожие и морщились нестерпимо. Пыль проникала во все щели, сквозь рамы окон, лежала на подоконниках тонким слоем и хрустела на зубах. От ветра дрожали стекла и громыхала железная крыша. При этом было жарко, душно и даже в комнатах пахло улицей.

— Эпидемия глазных заболеваний. Недурно, — сказал Дмитрий Степанович. Даша не ответила, только вздохнула. Отцу интересны эпидемии и политика, а ей, о Господи, не все ли равно, сколько в городе глазных заболеваний, если у нее самой все так не устроено и неопределенно.

Две недели тому назад на сходнях парохода Даша простилась с Телегиным, проводившим ее, в конце концов, до Самары, и с тех пор она без дела живет у отца в этой новой, ей незнакомой, пустой квартире, где в зале стоят еще с зимы нераспечатанные ящики с книгами, до сих пор не повешены занавеси, ничего нельзя найти, никуда нельзя приткнуться, как на постоялом дворе.

Помешивая чай в стакане, Даша с тоской глядела, как за окном летят снизу вверх клубы серой пыли. Ей казалось, что вот — прошли два года, как сон, и она опять дома, а от всех надежд, волнений, людской пестроты, — от шумного Петербурга, — остались только вот эти пыльные облака.

— Эрцгерцога убили, — сказал Дмитрий Степанович, переворачивая страницу.

— Какого?

— То-есть, как какого? Австрийского эрцгерцога убили в Сараеве.

— Он был молодой?

— Не знаю. Налей-ка еще стакан.

Дмитрий Степанович бросил в рот маленький кусочек сахару, — он пил всегда в прикуску, — и насмешливо оглядел Дашу, стоящую перед самоваром:

cтр. 3

— Скажи на милость — Екатерина окончательно разошлась с мужем? Я что-то не совсем понимаю.

— Я же тебе рассказывала, папа.

— Ну, ну...

И он опять принялся за газету. Даша подошла к окну. Какое уныние. И она вспомнила белый пароход и, главное, солнце повсюду, — синее небо, река, чистая палуба, и все, все полно солнцем, влагой и свежестью. Тогда казалось, что этот сияющий путь — широкая, медленно извивающаяся река — ведет к счастью: этот простор воды и пароход «Федор Достоевский», вместе с Дашей и Телегиным, вольются, войдут в синее, без берегов, море света и радости — счастье.

И Даша не торопилась, хотя знала, что переживал Телегин, и ничего не имела против этого переживания. Но к чему было спешить, когда каждая минута этого пути и без того хороша, и все равно же приплывут к счастью.

Иван Ильич очень страдал. Подъезжая к Самаре, он осунулся, перестал шутить и все что-то путал. Даша думала, — плывем к счастью, и чувствовала на себе его взгляд, такой, точно сильного, веселого человека переехали колесами. Ей было жалко его, и была признательна и нежна, но что она могла поделать, как допустить его до себя, хотя бы немножко, если тогда, — она это понимала, — сразу начнется то, что должно быть в конце пути. Они не доплывут до счастья, а на пол дороге нетерпеливо и неумно разворуют его. Поэтому она была нежна с Иваном Ильичом, как сестра, и только. Ему же казалось, что он чудовищно оскорбит Дашу, если хоть словом намекнет на то, из-за чего не спал уже четвертую ночь и чувствовал себя в том особом, на половину призрачном, мире, где все внешнее скользило мимо, как тени в голубоватом тумане, где грозно и тревожно горели серые глаза Даши, где действительностью были лишь запахи, свет солнца и неперестающая боль в сердце.

В Самаре Иван Ильич пересел на другой пароход и уехал обратно. А Дашино сияющее море, куда она так спокойно плыла, исчезло, рассыпалось, поднялось клубами пыли за дребезжащими стеклами.

— А зададут австрияки трепку этим самым сербам, — сказал Дмитрий Степанович, снял с носа пенснэ и бросил

cтр. 4

его на газету. — Ну, а ты что думаешь о славянском вопросе, кошка?

— Обедать, папа, ты приедешь? — проговорила Даша, возвращаясь к столу.

— Ни под каким видом. У меня скарлатина-с на Постниковой даче.

— В эту пыль ехать на дачу — с ума надо сойти.

Дмитрий Степанович, не спеша, надел манишку, застегнул чесучевый пиджак, осмотрел по карманам — все ли на местах, и сломанным гребешком начал начесывать на лоб седые волосы.

— Ну, так как же, все-таки, насчет славянского вопроса, кошка?

— Ей Богу, не знаю. Что ты, в самом деле, пристаешь ко мне.

— А я кое-какое имею свое собственное мнение, Дарья Дмитриевна, — ему, видимо, очень не хотелось ехать на дачу, да и вообще Дмитрий Степанович любил поговорить утром, за самоваром, о политике: — славянский вопрос, — ты слушаешь меня, — славянский вопрос — это гвоздь мировой политики. На этом много народу сломает себе шею. Вот почему место происхождения славян, Балканы, ни что иное, как европейский апендицит. В чем же дело? — ты хочешь меня спросить. Изволь. — И он стал загибать толстые пальцы. — Первое, славян — более двухсот миллионов, и они плодятся, как кролики. Второе, — славянам удалось создать такое мощное военное государство, как Российская Империя. Третье, — мелкие славянские группы, несмотря на ассимиляцию, организуются в самостоятельные единицы и тяготеют к так называемому всеславянскому союзу. Четвертое, — самое главное, — славяне представляют из себя морально совершенно новый и в некотором смысле чрезвычайно опасный для европейской цивилизации тип — богоискателя. И богоискательство, — ты слушаешь меня, кошка? — есть отрицание и разрушение всей современной цивилизации. Я ищу Бога, то есть — правды в самом себе. Для этого я должен быть свободен, и я разрушаю моральные устои, под которыми я погребен, разрушаю государство, которое держит меня на цепи, и я спрашиваю — почему нельзя лгать? нельзя красть? нельзя убивать? Отвечай,

cтр. 5

почему? Ты думаешь, что правда лежит только в добре? А я нарочно пойду и убью, чтобы переступить через самое тяжкое — совесть, и в отчаянии найти правду.

— Папочка, поезжай на дачу, — сказала Даша уныло.

— Нет, ищи правду там, — Дмитрий Степанович потыкал пальцем, словно указывая на подполье, но вдруг замолчал и обернулся к двери. В прихожей трещал звонок.

— Даша, поди, отвори.

— Не могу, я раздета.

— Матрена! — закричал Дмитрий Степанович, — ах, баба проклятая, оторву ей голову, как-нибудь. — И сам пошел отворять парадное, и сейчас же вернулся, держа в руке письмо.

— От Катюшки, — сказал он, — подожди, не хватай из рук, я сначала доскажу... Так вот, — богоискательство, прежде всего, начинает с разрушения, и этот период очень опасен и заразителен. Как раз этот момент болезни Россия сейчас и переживает... Все развалилось к черту, — понимаешь, кошка? Попробуй, выйди вечером на главную улицу — только и слышно орут: «Караууул». По улице шатаются горчишники (слободские ребята и фабричные), никому не дают прохода, озорство такое, что полиция с ног сбилась. Эти ребята — безо всяких признаков морали — хулиганы, мерзавцы, горчишники — богоискатели. Поняла? Сегодня они озоруют на главной улице, завтра начнут озоровать во всем государстве Российском. Безобразничать во имя разрушения, и только. Никакой другой сознательной цели у них нет. А в целом народ переживает первый фазис богоискательства — разрушение основ.

Дмитрий Степанович засопел, закуривая папиросу. Даша вытащила у него катино письмо и ушла к себе. Он же некоторое время еще что-то доказывал, ходил, хлопая дверьми, по большой, на половину пустой, пыльной квартире с крашеными полами, затем уехал на дачу.

«Данюша, милая, — писала Катя, — до сих пор ничего не знаю ни о тебе, ни о Николае. Я живу в Париже. Здесь сезон в разгаре. Носят очень узкие внизу платья, в моде — шифон. Куда поеду в конце июня — еще не знаю. Париж очень красив. И все решительно, — вот бы тебе посмо-

cтр. 6

треть, — весь Париж танцует танго. За завтраком, между блюд — встают и танцуют, и в пять часов, и за обедом, и так до утра. Я никуда не могу укрыться от этой музыки, она какая-то печальная, мучительная и сладкая. Мне все кажется, что хороню молодость, что-то невозвратное, когда гляжу на этих женщин с глубокими вырезами платьев, с глазами, подведенными синим, и на их кавалеров, до того изящных, что, право, страшно иногда и грустно. В общем, у меня тоска. Все думается, что кто-то должен умереть. Очень боюсь за папу. Он ведь совсем не молод. Здесь полно русскими, все наши знакомые; каждый день собираемся где-нибудь, — точно и не уезжала из Петербурга. Кстати, здесь мне рассказали о Николае, что он был близок, будто бы, с одной женщиной. Она — вдова, у нее двое детей и третий маленький. Понимаешь? Мне было очень больно вначале. А потом, почему-то, стало ужасно жалко этого маленького... Он-то в чем виноват?.. Ах, Данюша, иногда мне хочется иметь ребенка. Но ведь это можно только от любимого человека. Выйдешь замуж — рожай, слышишь, девочка»...

Даша прочла письмо несколько раз, прослезилась, в особенности над этим, ни в чем неповинным, ребеночком, и села писать ответ; прописала его до обеда; обедала одна, — так, только пощипала что-то, — затем пошла в кабинет и начала рыться в старых журналах, отыскала длиннейший роман под заглавием «Она простила», легла на диван посреди разбросанных книг и читала до вечера. Наконец, приехал отец, запыленный и усталый; сели ужинать, и он на все вопросы отвечал: «угу»; Даша выведала, — оказывается, скарлатинный больной, мальчик трех лет у секретаря управы — умер. Дмитрий Степанович, сообщив это, засопел, спрятал пенснэ в футляр и ушел спать. Даша легла в постель, закрылась с головой простыней и всласть наплакалась о разных грустных вещах.

Прошло два дня. Пыльная буря кончилась грозой и ливнем, барабанившим по крыше всю ночь, и утро воскресенья настало тихое и влажное — вымытое.

Утром, как Даше встать, зашел к ней старый знакомый, Семен Семенович Говядин, земский статистик — худой

cтр. 7

и сутулый, всегда бледный мужчина, с русой бородой и зачесанными за уши волосами. От него пахло сметаной; он отвергал вино, табак и мясо, и был на счету у полиции. Здороваясь с Дашей, он сказал, безо всякой причины, насмешливым голосом:

— Я за вами, женщина. Едем за Волгу.

Даша подумала: — «Итак, все кончилось земским статистиком Говядиным», — взяла белый зонтик и пошла за Семеном Семеновичем вниз, к Волге, к пристаням, где стояли лодки.

Между длинных, досчатых бараков с хлебом, бунтов леса и целых гор из тюков с шерстью и хлопком бродили грузчики и крючники, широкоплечие, широкогрудые мужики и парни, босые, без шапок, с голыми шеями. Иные играли в орлянку, иные спали на мешках и досках; вдалеке человек тридцать с ящиками на плечах сбегали по зыбким сходням. Между телег стоял пьяный человек, весь в грязи и пыли, с окровавленной щекой, и, придерживая обеими руками штаны, ругался лениво и матерно.

— Этот элемент не знает ни праздников, ни отдыха,— наставительно заметил Семен Семенович, — а вот мы с вами, умные и интеллигентные люди, едем в это время праздно любоваться природой. Причина несправедливости лежит в самом социальном строе.

И он, проговорив: — «простите, пожалуйста», — перешагнул через огромные, босые ноги грудастого и губастого парня, лежащего навзничь; другой сидел на бревне и жевал французскую булку. Даша слышала, как лежащий сказал ей вслед:

— Филипп, вот бы нам такую.

И другой ответил лениво набитым ртом:

— Чиста очень. Возни много.

— Ну, я навалюсь, — не повозится.

По гладкой, более версты шириной, желтоватой реке, в зыбких и длинных солнечных отсветах двигались темные силуэты лодочек, направляясь к дальнему песчаному берегу. Одну из таких лодок нанял Говядин; попросил Дашу править рулем, сам сел на весла и стал выгребать против течения. Скоро на бледном лице у него выступил пот.

cтр. 8

— Спорт — великая вещь, — сказал Семен Семенович и принялся стаскивать с себя пиджак, стыдливо отстегнул помочи и сунул их под нос лодки. У него были худые, с длинными редкими волосами, слабые руки, как червяки, двигающиеся в гутаперчевых манжетах. Даша раскрыла зонт и, прищурясь, глядела на воду.

Простите за нескромный вопрос, Дарья Дмитриевна, — в городе поговаривают, что вы выходите замуж. Правда это?

—Нет, не правда.

Тогда он широко ухмыльнулся, что было неожиданно для его интеллигентного, озабоченного лица, и жиденьким голоском попробовал было запеть: «Эх, да вниз по матушке, по Волге», — но поперхнулся, застыдился, и со всей, что было у него, силы ударил в весла.

Навстречу проплыла лодка, полная народом. Три мещанки в зеленых и пунцовых шерстяных платьях грызли семечки и плевали шелухой себе на колени. Напротив сидел совершенно пьяный горчишник, кудрявый, с черными усиками, закатывал, точно умирая, глаза и играл польку на гармонике. Другой шибко греб, раскачивая лодку, третий, взмахнув кормовым веслом, закричал Семену Семеновичу:

— Сворачивай с дороги, шляпа, тудыт твою в душу. — И они с криком и руганью проплыли совсем близко, едва не столкнулись.

Наконец, лодка с шорохом скользнула по песчаному дну. Даша выпрыгнула на берег. Семен Семенович опять надел помочи и пиджак.

— Хотя я городской житель, но искренно люблю природу, — сказал он, прищурясь, — особенно, когда ее дополняет фигура девушки, в этом я нахожу что-то тургеневское. Пойдемте к лесу.

И они побрели по горячему песку, увязая в нем по щиколотку. Говядин поминутно останавливался, вытирал платком лицо и говорил:

— Нет, вы взгляните, что за очаровательный уголок!

Наконец, песок кончился, пришлось взобраться на небольшой обрыв, откуда начинались луга с кое-где уже скошенной травой, вянущей в рядах. Здесь горячо пахло медовыми цветами. По берегу узкого оврага, полного воды,

cтр. 9

рос кудрявый орешник. В низинке, в сочной траве, журчал ручей, переливаясь в другое озерцо — круглое. На берегу его росли две старые липы и корявая сосна с одной, отставленной, как рука, веткой. Дальше, по узкой гривке, цвел белый шиповник. Это было место, излюбленное вальдшнепами во время перелетов. Даша и Семен Семенович сели на траву. Под их ногами синела небом, зеленела отражением листвы, сверкала под солнцем вода по извилистым овражкам. Неподалеку от Даши в кусту прыгали, однообразно посвистывая, две серых птички. И со всей грустью покинутого любовника, где-то в чаще дерева, ворковал, ворковал, не уставая, дикий голубь. Даша сидела, вытянув ноги, сложив руки на коленях и слушала, как в ветвях покинутый любовник бормотал нежным голосом:

«Дарья Дмитриевна, Дарья Дмитриевна, ах, что происходит с вами, — не понимаю, почему вам так грустно, хочется плакать. Ведь ничего еще не случилось, а вы грустите, будто жизнь уж кончена, прошла, пролетела. Вы просто от природы плакса».

— Мне хочется быть с вами откровенным, Дарья Дмитриевна, — проговорил Говядин, — позволите мне, так сказать, отбросить в сторону условности?..

— Говорите, мне все равно, — ответила Даша и, закинув руки за голову, легла на спину, чтобы видеть небо, а не бегающие глазки Семена Семеновича, который исподтишка поглядывал на ее белые чулки.

— Вы гордая, смелая девушка. Вы молоды, красивы, полны кипучей жизни...

— Предположим, — сказала Даша.

— Неужто вам никогда не хотелось разрушить эту условную мораль, привитую воспитанием и средой. Неужто во имя этой, всеми авторитетами уже отвергнутой, морали вы должны сдерживать свои красивые инстинкты?

— Предположим, что я не хочу сдерживать своих инстинктов — тогда что? — спросила Даша, и с ленивым любопытством ждала, что он ответит. Ее разогрело солнце, и было так хорошо глядеть в небо, в солнечную пыль, наполнившую всю эту синюю бездну, что не хотелось ни думать, ни шевелиться.

cтр. 10

Семен Семенович молчал, ковыряя в земле пальцем. Даша знала, что он женат на акушерке Марье Давыдовне Позерн. Раза два в год Марья Давыдовна забирала троих детей и уходила от мужа к матери, живущей напротив, через улицу. Семен Семенович в земской управе объяснял сослуживцам эти семейные разрывы чувственным и беспокойным характером Марьи Давыдовны. Она же в земской больнице объясняла их тем, что муж каждую минуту готов ей изменить с кем угодно, только об этом и думает, и не изменяет по трусости и вялости, что уже совсем обидно, и она больше не в состоянии видеть его длинную вегетарьянскую физиономию. Во время этих размолвок Семен Семенович по нескольку раз в день, без шапки, переходил улицу. Затем, супруги мирились, и Марья Давыдовна с детьми и подушками перебиралась в свой дом.

— Когда женщина остается вдвоем с мужчиной, — у нее возникает единственное желание принадлежать, у него — овладеть ее телом, — покашляв, проговорил, наконец, Семен Семенович, — я вас зову быть честной, открытой. Загляните вглубь себя, и вы увидите, что среди предрассудков и лжи у вас горит яркое и естественное желание здоровой чувственности.

— А у меня сейчас никакого желания не горит, что это значит? — спросила Даша. Ей было смешно и лениво. Над головой в бледном цветке шиповника, в желтой пыльце, ворочалась пчела. А покинутый любовник продолжал бормотать в осиннике: «Дарья Дмитриевна, Дарья Дмитриевна, не влюблены ли вы, в самом деле. Влюблены, влюблены, честное слово, — оттого и горюете». — Слушая, Даша тихонько начала смяться.

— Кажется, у вас забрался песок в туфельки. Позвольте, я вытряхну, — проговорил Семен Семенович каким-то особенным, глуховатым голосом, и потянул ее за каблук. Тогда Даша быстро села, вырвала у него туфлю и шлепнула ею Семена Семеновича по щеке.

— Вы негодяй, — сказала она, — я никогда не думала, что вы такой омерзительный человек.

Она вытряхнула из туфельки песок, надела ее, встала,

cтр. 11

подобрала зонтик и, не взглянув на Говядина, пошла к реке.

«Вот дура, вот дура, не спросила даже адреса — куда писать, — думала она, спускаясь с обрыва, — не то в Кинешму, не то в Нижний. Вот теперь и сиди с Говядиным. Ах, Боже мой»!.. — Она обернулась. Семен Семенович шагал по спуску, по траве, подымая ноги, как журавль, и глядел в сторону. — Напишу Кате: «Представь себе, кажется, я полюбила, так мне кажется». И, прислушиваясь внимательно, Даша повторила в пол голоса: «Милый, милый, милый Иван Ильич»...

В это время неподалеку раздался голос: — «Не полезу и не полезу, пусти, юбку оборвешь». По колено в воде у берега бегал голый человек, пожилой, с желтыми ребрами, с черным гайтаном креста на впалой груди и с короткой бородой. Он был непристоен и злобно, молча тащил в воду унылую женщину. Она повторяла: «Пусти, юбку оборвешь».

Тогда Даша изо всей силы побежала вдоль берега к лодке, — стиснуло горло от омерзения и стыда; казалось — пережить этого невозможно. Покуда она сталкивала лодку в воду, — подбежал запыхавшийся Говядин. Не отвечая ему, не глядя, Даша села на корму, прикрылась зонтом и молчала всю обратную дорогу.

После этой прогулки у Даши, каким-то особым, непонятным ей самой, путем, началась обида на Телегина, точно он был виноват во всем этом унынии пыльного, раскаленного солнцем, провинциального города, с вонючими заборами и гнусными подворотнями, с кирпичными, как ящики, домишками, с телефонными и телеграфными столбами вместо деревьев, с тяжелым зноем в полдень, когда по серовато-6елой, без теней, улице бредет одуревшая баба со связками вяленой рыбы на коромысле и кричит, глядя на пыльные окошки: «Рыбы воблой, рыбы»; но остановится около нее и понюхает рыбу какой-нибудь тоже одуревший и наполовину сбесившийся пес; когда со двора издалека, дунайской сосущей скукой заиграет шарманка; когда знаешь, что в городе все наелись пирогов, нахлебались окрошки и спят, похрапывают.

Телегин виноват был в том, что Даша воспринимала

cтр. 12

сейчас с особенной чувствительностью весь этот, окружающий ее, ленивый, утробный покой, не намеревающийся, видимо, во веки-веков сдвинуться с места, хоть выбеги на улицу и закричи диким голосом: «Жить хочу, жить»!

Телегин был виноват в том, что чересчур уж был скромен и застенчив: не ей же, Даше, в самом деле, брать его за шею и говорить: «Понимаете, что люблю». Он был виноват в том, что не подавал о себе вестей, точно сквозь землю провалился, а, может быть, даже и думать забыл о поездочке на пароходе.

И в прибавление ко всему этому унынию, в одну из знойных, как в печке, черных ночей Даша увидела сон, тот же, что и в Петербурге, когда проснулась в слезах, и так же, как и тогда, он исчез из памяти, точно дымка из запотевшего стекла. Но ей казалось, что этот мучительный и страшный сон предвещает какую-то беду. Дмитрий Степанович посоветовал Даше вспрыскивать мышьяк. Затем было получено второе письмо от Кати. Она писала:

«Милая Данюша, я очень тоскую по тебе, по своим и по России. Мне все сильнее думается, что я виновата и в разрыве с Николаем, и в чем-то еще более важном. Я просыпаюсь и так весь день живу с этим чувством вины и какой-то душевной затхлости. И потом — я не помню, писала ли я тебе, — меня вот уж сколько времени преследует один человек. Выхожу из дома, — он идет навстречу. Поднимаюсь в лифте, в большом магазине, — он по пути впрыгивает в лифт. Вчера была в Лувре, в музее, устала и села на скамеечку, и вдруг чувствую, — точно мне провели рукой по спине, — оборачиваюсь — неподалеку сидит он. Худой, черный, с сильной проседью, борода точно наклеенная на щеках. Руки положил на трость, глядит сурово, глаза ввалившиеся. Я дверь насилу нашла. Он ни заговаривает, ни пристает ко мне, но я его боюсь. Мне кажется, что он какими-то кругами около меня ходит»...

Даша показала письмо отцу. Дмитрий Степанович на другое утро за газетой сказал, между прочим:

— Кошка, поезжай в Крым.

— Зачем?

— Разыщи этого Николая Ивановича и скажи ему, что он

cтр. 13

розиня. Пускай отправляется в Париж, к жене. А, впрочем, как хочет... Это их частное дело...

Дмитрий Степанович рассердился и взволновался, хотя терпеть не мог показывать своих чувств. Даша поняла, что ехать надо, и вдруг обрадовалась: Крым ей представился синим, шумящим волнами, чудесным простором. Длинная тень от пирамидального тополя, каменная скамья, развевающийся на голове шарф и чьи-то беспокойные глаза следят за Дашей.

Она быстро собралась и уехала в Евпаторию, где купался Николай Иванович.

XII.

В это лето в Крыму был необычайный наплыв приезжих с севера. По всему побережью бродили с облупленными носами колючие петербуржцы, с катаррами и бронхитами, и шумные, растрепанные москвичи с ленивой и поющей речью, и черноглазые киевляне, не знающие различия гласных «о» и «а», и презирающие эту российскую суету богатые сибиряки; жарились и обгорали до-черна молодые женщины и голенастые юноши, священники, чиновники, почтенные и семейные люди, живущие, как и все тогда жило в России, расхлябано, точно с перебитой поясницей.

В середине лета от соленой воды, жары и загара у всех этих людей пропадало ощущение стыда, городские платья начинали казаться пошлостью, и на прибрежном песке появлялись женщины, кое-как прикрытые татарскими полотенцами, и мужчины, похожие на изображения на этрусских вазах.

В этой необычайной обстановке синих волн, горячего песка и голого тела, лезущего отовсюду, шатались семейные устои. Здесь все казалось легким и возможным. А какова будет расплата потом, на севере, в скучной квартире, когда за окнами дождь, а в прихожей трещит телефон и все кому-то что-то обязаны, — стоит ли думать о расплате. Морская вода с мягким шорохом подходит к берегу, касается ног, и вытянутому телу на песке, закинутым рукам и закрытым векам — легко, горячо и сладко. Все, все, даже самое опасное, — легко и сладко.

cтр. 14

Нынешним летом легкомыслие и шаткость среди приезжих превзошли всякие размеры, словно у этих сотен тысяч городских обывателей каким-то гигантским протуберанцем, вылетевшим в одно июньское утро из раскаленного солнца, отшибло память и благоразумие.

По всему побережью не было ни одной благополучной дачи. Неожиданно разрывались прочные связи. И, казалось, самый воздух был полон любовного шопота, нежного смеха и неописуемой чепухи, которая говорилась на этой горячей земле, усеянной обломками древних городов и костями вымерших народов. Было похоже, что к осенним дождям готовится какая-то всеобщая расплата и горькие слезы.

Даша подъезжала к Евпатории после полудня. Незадолго до города, с дороги, пыльной, белой лентой бегущей по ровной степи, мимо солончаков, ометов соломы и кое-где, вдали, длинных строений, она увидела против солнца большой деревянный корабль. Он медленно двигался в полуверсте, по степи, среди полыни, сверху до низу покрытый черными, поставленными боком, парусами. Это было до того удивительно, что Даша ахнула. Сидевший рядом с ней в автомобиле старый армянин сказал, засмеявшись: — «Сейчас море увидишь».

Автомобиль повернул мимо квадратных запруд солеварен на песчаную возвышенность, и с нее открылось море. Оно лежало выше земли, темно-синее, покрытое белыми, длинными жгутами пены. Веселый ветер засвистел в ушах. Даша стиснула на коленях кожаный чемоданчик и подумала:

«Вот оно. Начинается».

В это же время Николай Иванович Смоковников сидел в павильоне, вынесенном на столбах в море, и пил кофе с любовником-резонером. Подходили после обеденного отдыха дачники, садились за столики, перекликались, говорили о пользе йодистого лечения, о морском купаньи и женщинах. В павильоне было прохладно. Ветром трепало края белых скатертей и женские шарфы. Мимо прошла однопарусная яхта, и оттуда крикнули: «Передайте Леле, что мы ждем». Толпою появились и заняли большой стол москвичи, все мировые знаменитости. Любовник-резонер поморщился при виде

cтр. 15

них и продолжал рассказывать содержание драмы, которую задумал написать.

— Если бы не этот проклятый коньячище, я бы давно кончил первый акт, — говорил он, вдумчиво и благородно глядя в лицо Николаю Ивановичу, — у тебя светлая голова, Коля, ты поймешь мою идею: красивая, молодая женщина тоскует, томится, кругом нее пошлость. Хорошие люди, но жизнь засосала, — гнилые чувства и пьянство... Словом, ты понимаешь... И вдруг она говорит: «я должна уйти, порвать с этой жизнью, уйти туда, куда-то, к светлому»... А тут — муж и друг... Оба страдают... Коля, ты пойми, — жизнь засосала... Она уходит, я не говорю к кому, — любовника нет, все на настроении... И вот двое мужчин сидят в кабаке, молча, и пьют... Глотают слезы вместе с коньяком... А ветер в каминной трубе завывает, хоронит их... Грустно... Пусто... Темно...

— Ты хочешь знать мое мнение? — спросил Николай Иванович.

— Да. Ты только скажи: «Миша, брось писать, брось», и я брошу.

— Пьеса твоя замечательная. Это — сама жизнь. — Николай Иванович, закрыв глаза, помотал головой. — Да, Миша, мы не умели ценить своего счастья, и оно ушло, и вот мы — без надежды, без воли — сидим и пьем. И воет ветер над нашим кладбищем... Твоя пьеса меня чрезвычайно волнует...

У любовника-резонера задрожали большие мешки под глазами, он потянулся и крепко поцеловал Николая Ивановича, стиснул ему руку, затем налил по рюмочке. Они чокнулись, положили локти на стол и продолжали душевную беседу.

— Коля, — говорил любовник-резонер, тяжело глядя на собеседника, — а знаешь ли ты, что я любил твою жену, как Бога?

— Да. Мне это казалось.

— Я мучился, Коля, но ты был мне другом... Сколько раз я бежал из твоего дома, клянясь не переступать больше порога... Но я приходил опять и разыгрывал шута... И ты, Николай, не смеешь ее винить, — он вытянул губы и сложил их свирепо...

cтр. 16

— Миша, она жестоко поступила со мною.

— Может быть... Но мы все перед ней виноваты... Ах, Коля, одного я в тебе не могу понять, — как ты, живя с такой женщиной, — ведь с ней нужно на коленях разговаривать, — а ты, прости меня, путался, вместо этого, с какой-то вдовой Чимирязевой. Зачем?

— Это сложный вопрос.

— Лжешь. Я ее видел, обыкновенная курица.

— Видишь ли, Миша, теперь дело прошлое, конечно... Софья Ивановна Чимирязева было просто добрым человеком. Она давала мне минуты радости и никогда ничего не требовала. А дома все было слишком сложно, трудно, углубленно... На Екатерину Дмитриевну у меня не хватало душевных сил...

— Коля, но неужели — вот мы вернемся в Петербург, вот настанет вторник, и я не приду к вам после спектакля... Как мне жить?.. Слушай... Где жена сейчас?

— В Париже.

— Переписываешься?

— Нет.

— Поезжай в Париж. Поедем вместе.

— Бесполезно...

— Коля, выпьем за ее здоровье.

— Выпьем.

В павильоне, между столиками, появилась актриса Чародеева, в зеленом, прозрачном платье, в большой шляпе, худая, как змея, с синей тенью под глазами. Ее, должно быть, плохо держала спина, — так она извивалась и клонилась. Ей навстречу поднялся редактор эстетического журнала «Хор Муз», взял за руку и, не спеша, поцеловал в сгиб локтя.

— Изумительная женщина, — проговорил Николай Иванович сквозь зубы.

— Нет, Коля, нет, Чародеева — просто падаль. В чем дело?.. Жила три месяца с Бессоновым, на концертах мяукает декадентские стихи... Смотри, смотри — рот до ушей, на шее жилы. Помелом ее со сцены, я давно об этом кричу...

Все же, когда Чародеева, кивая шляпой направо и налево, улыбаясь большим ртом с розовыми зубами, приблизилась к их столику, любовник-резонер, словно пораженный, мед-

cтр. 17

ленно поднялся, всплеснул руками, сложил их под подбородком и проговорил:

— Милая… Ниночка... Какой туалет!.. Не хочу, не хочу... Мне прописан глубокий покой, родная моя...

Чародеева взяла его костлявой рукой за подбородок, поджала губы, сморщила нос:

— А что болтал вчера про меня в ресторане?

— Я тебя ругал вчера в ресторане? Ниночка!

— Да еще как.

— Честное слово, меня оклеветали.

Чародеева со смехом положила ладонь ему на губы: — ведь знаешь, что не могу на тебя долго сердиться. — И уже другим голосом, из какой-то воображаемой, светской пьесы, обратилась к Николаю Ивановичу.

— Сейчас проходила мимо вашей комнаты; к вам приехала, кажется, родственница, — прелестное создание.

Николай Иванович быстро взглянул на друга, затем взял с блюдечка окурок сигары и так принялся его раскуривать, что задымилась вся борода.

— Это неожиданно, — сказал он, — что бы это могло означать?.. Бегу. — Он бросил сигару в море и стал спускаться по лестнице на берег, вертя серебряной тростью, сдвинув шляпу на затылок. Но в гостиницу Николай Иванович вошел уже запыхавшись....

— Даша, ты зачем? Что случилось? — спросил он, притворяя за собой дверь. Даша сидела на полу около раскрытого чемодана и зашивала чулок. Когда вошел зять, она, не спеша, поднялась, подставила ему щеку для поцелуя и сказала рассеянно:

— Очень рада тебя видеть. Мы с папой решили, чтобы ты ехал в Париж. Я привезла два письма от Кати... Вот. Прочти, пожалуйста.

Николай Иванович схватил у нее письма и отошел к окну. Даша из умывальной комнаты, одеваясь, слушала, как он шуршал листочками, вздыхал и затем затих. Даша насторожилась.

— Ты завтракала? — вдруг спросил он, — если голодна — пойдем в павильон. Тогда она подумала: — «Раз-

cтр. 18

любил ее совсем», — обеими руками надвинула на голову шапочку и решила разговор о Париже отложить на завтра.

По дороге к павильону Николай Иванович молчал и глядел под ноги, но когда Даша спросила: — ты купаешься? — он весело поднял голову и заговорил о том, что здесь у них образовалось общество борьбы с купальными костюмами, главным образом преследующее гигиенические цели.

— Представь, — за месяц купанья на этом пляже организм поглощает йода больше, нежели за это время можно искусственно ввести его во внутрь. Кроме того, ты поглощаешь солнечные лучи и теплоту от нагретого песка. У нас, мужчин, еще терпимо, только небольшой пояс, но женщины закрывают почти две трети тела. Мы с этим решительно начали бороться... В воскресенье я читаю лекцию по этому вопросу, затем мы устраиваем концерт.

Они шли вдоль воды по светло-желтому, мягкому, как бархат, песку из плоских, обтертых прибоями, раковинок. Неподалеку, там, где на отмель набегали и разбивались кипящей пеной небольшие волны, покачивались, как поплавки, две девушки в красных чепчиках.

— Наши адептки, — сказал Николай Иванович деловито. У Даши все сильнее росло чувство не то возбуждения, не то беспокойства; казалось, — нужно собрать все силы и почувствовать что-то, не пропустить, пережить, иначе будет навсегда поздно. Это началось с той минуты, когда она увидела в степи черный корабль.

Даша остановилась, глядя, как вода тонкой пеленой взлизывает на песок и отходит, оставляя ручейки, и это прикосновение воды к земле было такое радостное и вечное, что Даша присела и опустила туда руки. Маленький, плоский краб шарахнулся боком, пустив облачко песка, и исчез в глубине. Волной Даше замочило руки выше локтя.

— Какая-то с тобой перемена, — проговорил Николай Иванович, прищурясь, — не то ты еще похорошела, не то похудела, не то замуж тебе пора.

Даша обернулась, взглянула на него странно, точно раскосо; поднялась и, не обтирая рук, пошла к павильону, откуда любовник-резонер махал соломенной шляпой.

Дашу кормили чебуреками и простоквашей, поили шампан-

cтр. 19

ским; любовник-резонер суетился, время от времени впадал в столбняк, шепча словно про себя: — Боже мой, как хороша! — и подводил знакомить каких-то юношей — учеников драматической студии, отвечавших на вопросы придушенными голосами, точно на исповеди. Николай Иванович был польщен и взволнован таким успехом «своей Дашурки».

Даша пила вино, смялась, ела, что ей подставляли, протягивала кому-то для поцелуев руку и, не отрываясь, глядела на сияющее голубым светом, взволнованное море. «Это счастье» — думала она, и ей хотелось плакать.

После купанья и прогулки пошли ужинать в гостиницу. Было шумно, светло и нарядно. Любовник-резонер много и горячо говорил о любви. Николай Иванович, глядя на Дашу, подвыпил и загрустил. А Даша все время сквозь щель в занавеси окна видела, как невдалеке появляются, исчезают и скользят какие-то жидкие блики. Наконец, она поднялась и вышла на берег. Ясная и круглая луна, совсем близкая, как в сказках Шехерезады, висла в голубовато-серебряной бездне, над чешуйчатой дорогой через все море. Даша вложила пальцы в пальцы и хрустнула ими.

Когда послышался голос Николая Ивановича, она поспешно пошла вдоль воды, сонно лижущей берег. На песке сидела женская фигура и другая, мужская, лежала головой у нее на коленях. Подальше, между зыбкими бликами в черно-лиловой воде плавала человеческая голова, и на Дашу взглянули и долго следили за ней два глаза с лунными отблесками. Дальше — лежал на боку седой человек, опершись на локоть. Потом стояли двое, прижавшись; миновав их, Даша услышала вздох и поцелуй.

Издалека звали: «Даша, Даша»! — Тогда она села на песок, положила локти на колени и подперла подбородок. Если бы сейчас подошел Телегин, опустился бы рядом, обнял рукой за спину и голосом суровым и тихим спросил:

«Моя»? Ответила бы: «Твоя».

За бугорком песка пошевелилась серая, лежащая ничком, фигура, села, уронив голову, долго глядела на играющую, точно на забаву детям, лунную дорогу, поднялась и побрела мимо Даши, уныло, как мертвая. И с отчаянно бьющимся сердцем Даша увидела, что это — Бессонов.

cтр. 20

Так начались для Даши эти последние дни старого мира. Их осталось немного, насыщенных зноем догорающего лета, радостных и беспечных. Но люди, привыкшие думать, что будущий день так же ясен, как синеватые очертания гор, куда собралась ехать веселая компания на осликах, даже умные и прозорливые люди не могли ни видеть, ни знать ничего, лежащего вне мгновения их жизни. За мгновением, многоцветным, насыщенным запахами, наполненным биением всех соков жизни, лежал мертвый и непостижимый мрак... Туда ни на волосок не проникали ни взгляд, ни ощущение, ни мысль, и только, быть может, неясным чувством, какое бывает у зверей перед грозой, воспринимали иные то, что надвигалось. Это чувство было, как необъяснимое беспокойство. Люди торопились жить. А в это время на землю опускалось облако, бешено крутящееся какими-то торжествующими и яростными и какими-то падающими и изнемогающими очертаниями. И это было отмечено лишь полосою солнечной тени, зачеркнувшей с юго-востока на северо-запад всю старую, грешную жизнь на земле.

XIII.

В эти жаркие дни, когда праздное население во всем старом свете развеивало скуку морскими купаньями, танцами, парусным спортом и любовью, когда более многочисленное трудовое население с безнадежно-тоскливым однообразием создавало и создавало все новые миллиарды никому уже более ненужных ценностей, когда еще более огромное, никем не замечаемое, не принимаемое в расчет ни одной социологической проблемой, деревенское население — мужики — доканчивали уборку хлеба, в это время несколько человек мудрых и лукавых дипломатов, тайно от всего мира переговаривались шифром. Причина переговоров была в том, что правительство какой-то одной из великих держав во что бы то ни стало хотело начать войну, но кто именно этого хотел — допытаться было невозможно, — все отвечали уклончиво и отрицательно, а пороховая нить где-то невидимо уже горела, пахло гарью.

cтр. 21

Казалось, стоит только найти конец этой зловещей нити, и взрыв будет предупрежден, и было тем более удивительно, что он не находился. По всем соображениям — злая воля шла от германского императора, но его дипломаты по чистой совести утверждали, что войны, во что бы то ни стало, хочет Россия, но русский министр иностранных дел напрягал все усилия, чтобы предотвратить возможный ультиматум, и т. д., и т. д. Причина этой неясности, главным образом, была в том, что население по крайней мере четырех великих держав хотело войны, не той, которая произошла, но войны, как избавления от безнадежно растущего количества вещей. За пол столетия европейского мира государственные механизмы, военные и деспотические по своей природе, перейдя на мирное положение, задачей своей ставили не увеличение счастья каждого человека, не развитие духовной его жизни в добре и любви, но производство им в кратчайшее время наибольшего количества вещей. Эти вещи часто не нужны были ни тому, кто их делал, ни тому, кто их заставлял делать, ни даже тому, кто их приобретал. Человек должен был приспособляться к неимоверно сложной мировой фабрике. Он превращался в частицу механизма. Ему приходилось урезывать в себе добрые желания и подавлять яркие чувства, иначе бы он задохнулся в предназначенной ему пожизненно рубрике. И желания и чувства приходили в состояние первобытное и злое. И даже те немногие, кто собирал жатву на этом рабочем поле, были, более чем кто-либо, во власти вещей и цифр.

Так, новые варвары, с такой торжествующей песней начавшие девятнадцатый век, беззаботно и шумно перешли границу разумного и с жадностью упились вином жизни, лукаво им поданным, и захмелели, и сами себе воздвигли жертвенник, и принесли брата, и заклали его во имя свое. И, когда была сказана эта безумная формула — я есть я, — замкнулся круг, и началась гибель: «я», как туман, исчезало, становилось ничем, нулем, абстракцией. И тогда появилась вещь. И вещь стала всем.

Сильнее всего это человеческое уничижение сказалось в Германии. Количество созданных там вещей было неимоверно. Люди задыхались под этим грузом цивилизации, и казалось,

cтр. 22

что, если страна теперь же не будет разгружена — народ задохнется. Но история не давала иных примеров разгрузки, кроме войны.

В войне была двойная радость — разрушение вещей и выход человека из нумерованной рубрики на вольное поле. Война была психологически желанна и неминуема.

Этим только и можно объяснить ту легкость, с какой европейские государства вошли в состояние военных действий, и быстроту, с какой повсюду прошла мобилизация.

И все же в эти последние дни никто ничего не знал и не предвидел. Жизнь была благоустроена, безопасна и сытна. И миллионы людей томились — одни тем, что жизнь бессмысленна, как колесо в каторжной тюрьме, другие тем, что жизнь пошла и надоедлива, как приставшая на улице, пьяная, крашеная девка.

Эту, сводящую скулы оскомину переживал и Бессонов, когда целыми днями валялся у моря. Разглядывая лица: женские — смеющиеся, покрытые солнечной пылью загара, и мужские — медно-красные и взволнованные, он с унынием чувствовал, что сердце его, как лед, лежит в груди. Глядя на море — думал, что вот оно тысячи лет шумит волнами о берег. И берег был когда-то пуст, и вот он населен людьми, и они умрут, и берег опять опустеет, а море будет все так же набегать на песок. Думая, он морщился, сгребал пальцем раковинки в кучечку и засовывал в нее потухшую папиросу. Затем шел купаться. Затем лениво обедал. Затем уходил спать.

Вчера, неподалеку от него, быстро села в песок какая-то девушка и долго глядела на лунный свет; от нее слабо пахло фиалками. В оцепеневшем мозгу прошло воспоминание. Бессонов заворочался, подумал: — «ну, нет, на этот крючок не зацепишь, не заманишь, к чорту, спать», — поднялся и побрел в гостиницу.

Даша после этой встречи струсила. Ей казалось, что петербургская, душная, бессонная жизнь — все эти воробьиные ночи — отошли навсегда, и Бессонов, непонятно чем занозивший ее воображение, — забыт.

Но от одного взгляда, от этой минутки, когда он черным силуэтом прошел перед светом месяца, в ней все

cтр. 23

поднялось с новой силой, и не в виде смутных и неясных переживаний, а теперь было точное желание, горячее, как полуденный жар: она жаждала почувствовать этого человека. Ни любить, ни мучиться, ни раздумывать — а только ощутить.

Сидя в залитой лунным светом белой комнате, у окна, она повторяла слабым голосом:

— Ах, Боже мой, ах, Боже мой, что же это такое?.. В седьмом часу утра Даша пошла на берег, разделась, вошла по колено в воду и загляделась. Море было выцветшее бледно-голубое и только кое-где вдалеке тронутое рябью. Было видно дно, и вода, не спеша, всходила то выше колен, то опускалась ниже. Даша протянула руки, упала в эту небесную прохладу и поплыла. Потом, освеженная и вся соленая, закуталась в мохнатый халат и легла на песок, уже тепловатый.

«Люблю одного Ивана Ильича, — думала она, лежа щекой на локте, розовом и пахнущем свежестью, — люблю, люблю Ивана Ильича. С ним чисто, свежо, радостно. Слава Богу, что люблю Ивана Ильича. Выйду за него замуж»...

Она закрыла глаза и заснула, чувствуя, как рядом, набегая, будто дышит вода в лад с ее дыханием.

Этот сон был сладок. Она, не переставая, чувствовала, как ее телу тепло и легко лежать на песке. И во сне она ужасно любила себя какой-то особой, взволнованной влюбленностью.

На закате, когда солнце сплющенным шаром опускалось в оранжевое, безоблачное зарево, Даша встретила Бессонова, сидевшего на камне у тропинки, вьющейся чрез плоское, полынное поле. Даша забрела сюда, гуляя, и сейчас, увидев Бессонова, остановилась, хотела повернуть, побежать, но давешняя легкость опять исчезла, и ноги, отяжелев, точно приросли, и она исподлобья глядела, как он подходил, почти не удивленный встречей, как снял соломенную шляпу и поклонился по-монашески — смиренным наклонением:

— Вчера я не ошибся, Дарья Дмитриевна, — это вы были на берегу?

— Да, я...

Он помолчал, опустив глаза, потом взглянул мимо Даши в глубину уже потемневшей степи:

cтр. 24

— На этом поле, во время заката, чувствуешь себя, как в пустыне. Сюда редко кто забредет. Кругом — полынь, камни, и в сумерки представляется, что на земле никого уже не осталось, — я один.

Бессонов засмеялся, медленно открыв белые зубы. Даша глядела на него, как птица. Потом она пошла рядом с ним по тропинке. С боков и по всему полю росли невысокие, горько пахнущие кустики полыни; от каждого ложилась на сухую землю еще не яркая лунная тень. Над головами, вверх и вниз, неровно и трепеща, летали две мыши, ясно видимые в полосе заката.

— Соблазны, соблазны, никуда от них не скроешься, — проговорил Бессонов, — прельщают, заманивают, и снова попадаешься в обман. Смотрите — до чего лукаво подстроено, — он показал палкой на невысоко висящий шар луны, — всю ночь будет ткать сети, тропинка прикинется ручьем, каждый кустик — населенным, даже труп покажется красив, и женское лицо — таинственно. А, может быть, действительно, так и нужно: вся мудрость в этом обмане... Какая вы счастливая, Дарья Дмитриевна, какая вы счастливая...

— Почему же это обман? По-моему совсем не обман. Просто — светит луна, — сказала Даша упрямо.

— Ну, конечно, Дарья Дмитриевна, конечно... «Будьте, как дети». Обман в том, что я не верю ничему этому. Но — «будьте так же, как змеи». А как это соединить? Что нужно для этого... Говорят, соединяет любовь? А вы, как думаете?

— Не знаю, ничего не думаю.

— Из каких она приходит пространств? Как ее заманить? Каким словом заклясть? Лечь в пыль и взывать: о, Господи, пошли на меня любовь!.. — Он не громко засмеялся, показав зубы.

— Я дальше не пойду, — сказала Даша, — я хочу к морю. Они повернули и шли теперь по полыни к песчаной возвышенности. Неожиданно, Бессонов сказал мягким и осторожным голосом:

— Я до последнего слова помню все, что вы говорили тогда у меня, в Петербурге. Я вас спугнул. А птица прилетала с доброй вестью.

Даша молчала, глядя пред собой, и шла очень быстро.

cтр. 25

— Но, почему-то, мне всегда казалось, Дарья Дмитриевна, что мы продолжим нашу беседу. Я помню — тогда меня потрясло одно ощущение... Не ваша особенная красота, нет... Меня поразила, пронизала всего непередаваемая музыка вашего голоса. Когда-то — очень давно — я слушал в оркестре симфонию — забыл какую. И вот, из всех звуков родился один звук, — пела труба, печальная и чистая; казалось, — ее было слышно во всех концах земли, — таков будет голос архангела в последний час.

— Бог знает, что вы говорите! — воскликнула Даша, остановившись; взглянула на него и опять пошла.

— Более страшного искушения не было в моей жизни. Я глядел тогда на вас и думал — «это место свято». Здесь мое спасение: отдать сердце вам, стать нищим смиренным, растаять в вашем свету... А может быть, взять ваше сердце? Стать бесконечно богатым?.. Подумайте, Дарья Дмитриевна, вот вы пришли, и я должен отгадать загадку.

Даша, опередив его, взбежала на песчаную дюну. Широкая лунная дорога, переливаясь, как чешуя, в тяжелой громаде воды, обрывалась на краю моря длинной и ясной полосой, и там над этим светом стояло темное сияние. У Даши так билось сердце, что пришлось закрыть глаза. «Господи, спаси меня от него», — подумала она. Бессонов несколько раз вонзил палку в песок:

— Только уж нужно решаться, Дарья Дмитриевна... Кто-то должен сгореть на этом огне... Вы ли... Я ли... Подумайте, ответьте...

—Не понимаю, — отрывисто сказала Даша.

— Когда вы станете нищей, опустошенной, сожженной, — тогда только настанет для вас настоящая жизнь, Дарья Дмитриевна... Без этого лунного света, — соблазна на три копейки. Будет страшная жизнь — мудрость. И чувство непомерного величия — гордость. И всего только и нужно для этого — сбросить платьице девочки...

Бессонов ледяной рукой взял Дашину руку и заглянул ей в глаза. Даша только и могла, что — медленно зажмурилась. Спустя долгое молчание, он сказал:

— Впрочем, пойдемте лучше по домам — спать. Пого-

cтр. 26

ворили, обсудили вопрос со всех сторон, — да и час поздний...

Он довел Дашу до гостиницы, простился учтиво, сдвинул шляпу на затылок и пошел вдоль воды, вглядываясь в неясные фигуры гуляющих. Внезапно остановился, повернул и подошел к высокой женщине, стоящей неподвижно, закутавшись в белую шелковую шаль. Бессонов перекинул трость через плечи, взялся за ее концы и сказал:

— Нина, здравствуй.

— Здравствуй.

— Ты что делаешь одна на берегу?

— Стою.

— Почему ты одна?

— Одна, потому что — одна, — ответила Чародеева тихо и сердито.

— Неужели все еще сердишься?

— Нет, голубчик, давно успокоилась. Ты-то вот не волнуйся на мой счет.

— Нина, пойдем ко мне.

Тогда она, откинув голову, молчала долго, потом дрогнувшим, неясным голосом ответила:

— С ума ты сошел?

— А ты разве этого не знала?

Он взял ее под руку, но она резко выдернула ее и пошла медленно, рядом с ним, вдоль лунных отсветов, скользящих по масляно-черной воде вслед их шагам.

На утро Дашу разбудил Николай Иванович, осторожно постучав в дверь:

— Данюша, вставай, голубчик, идем кофе пить.

Даша спустила с кровати ноги и посмотрела на сброшенные вчера чулки и туфельки, — все в серой пыли. Что-то случилось. Или опять приснился тот омерзительный сон? Нет, нет, было гораздо хуже, не сон. Даша кое-как оделась и побежала купаться.

Но вода утомила ее и солнце разожгло. Сидя под мохнатым халатом, обхватив голые колонки, она думала, что здесь ничего хорошего случиться не может.

«И не умна, и трусиха, и бездельница. Воображение преуве-

cтр. 27

личенное. Сама не знаю, чего хочу. Утром одно, вечером другое. Как раз тот тип, какой ненавижу».

Склонив голову, Даша глядела на море, и даже слезы навернулись у нее, — так было смутно и грустно.

«Подумаешь — великое сокровище берегу. Кому оно нужно— ни одному человеку на свете. Никого по-настоящему не люблю, себя ненавижу. И выходит — он прав: лучше уж сжечь все, сгореть и стать трезвым человеком. Он позвал, и пойти к нему нынче же вечером, и... Ох, нет»!..

Даша опустила лицо в колени, — так стало жарко. И было ясно, что дальше жить этой двойной жизнью нельзя. Должно прийти, наконец, освобождение от невыносимого дольше девичества. Или уж пусть — будет беда.

Так, сидя в унынии, она раздумывала:

«Предположим — уеду отсюда. К отцу. В пыль. К мухам. Дождусь осени. Начнутся занятия. Стану работать по двенадцати часов в сутки. Высохну, стану уродом. Наизусть выучу международное право. Буду носить бумазейные юбки: уважаемая юрист-девица Булавина. Конечно, выход очень почтенный... Ах, Боже мой, Боже мой!..»

Даша стряхнула прилипший к коже песок и пошла в дом. Николай Иванович лежал на террасе, в шелковой пижаме, и читал запрещенный роман Анатоля Франса. Даша села к нему на ручку качалки и, покачивая туфелькой, сказала раздумчиво:

— Вот, мы с тобой хотели поговорить насчет Кати.

— Да, да.

— Видишь ли, Николай, женская жизнь, вообще, очень трудная. Тут в девятнадцать-то лет не знаешь, что с собой делать.

— В твои годы, Данюша, надо жить во-всю, не раздумывая. Много будешь думать — останешься на бобах. Смотрю на тебя — ужасно ты хороша собой.

— Так и знала, Николай, — с тобой бесполезно разговаривать. Всегда скажешь не то, что нужно, и бестактно. От этого-то и Катя от тебя ушла.

Николай Иванович засмеялся, положил роман Анатоля Франса на живот и закинул за голову толстые руки:

— Начнутся дожди, и птичка сама прилетит в дом. А

cтр. 28

помнишь, как она перышки чистила?.. Я Катюшу, несмотря ни на что, очень люблю. Ну, что же — оба нагрешили, и квиты.

— Ах, ты вот как теперь разговариваешь! А вот я на месте Кати точно так же бы поступила с тобой....

— Ого! Это что-то новое у тебя?...

— Да, новое... Действительно, — уже с ненавистью глядя на него, проговорила Даша, — любишь, мучаешься, места себе не находишь, а он очень доволен и уверен....

И она отошла к перилам балкона, рассерженная не то на Николая Ивановича, не то еще на кого-то.

— Станешь постарше и увидишь, что слишком серьезно относиться к житейским невзгодам — вредно и не умно, — проговорил Николай Иванович, — это ваша закваска, Булавинская — все усложнять... Проще, проще надо, ближе к природе...

Он вздохнул и замолчал, рассматривая ногти. Мимо террасы проехал потный гимназист на велосипеде, — привез из города почту.

— Пойду в сельские учительницы, — проговорила Даша мрачно. Николай Иванович переспросил сейчас же:

— Куда?

Но она не ответила и ушла к себе. С почты принесли письма для Даши: одно было от Кати, другое от отца. Дмитрий Степанович писал:

...«Посылаю тебе письмо от Катюшки. Я его читал и мне оно не понравилось. Хотя — делайте, как хотите... У нас все по-старому. Очень жарко. Кроме того, Семена Семеновича Говядина вчера в городском саду избили горчишники, но за что — он скрывает. Вот и все новости. Да, была тебе еще открытка от какого-то Телегина, но я ее потерял. Кажется, он тоже в Крыму, не то еще где-то...»

Даша внимательно перечла эти последние строчки, и неожиданно шибко забилось сердце. Потом, с досады, она даже топнула ногой; — извольте радоваться: «не то в Крыму, не то еще где-то». Отец, действительно, кошмарный человек, неряха и эгоист. Она скомкала его письмо и долго сидела у письменного столика, подперев подбородок. Потом стала читать то, что было от Кати:

«Помнишь, Данюша, я писала тебе о человеке, который за

cтр. 29

мной ходит. Вчера вечером в Люксембургском саду он подсел ко мне. Я вначале струсила, но осталась сидеть. Тогда он мне сказал: «Я вас преследовал, я знаю ваше имя, и кто вы такая. Но, затем, со мной случилось большое несчастье, — я вас полюбил». Я посмотрела на него, — сидит, как в церкви, важно, лицо строгое, темное какое-то, обтянутое. «Вы не должны бояться меня. Я старик. Одинокий. У меня грудная жаба, каждую минуту я могу умереть. И вот — такое несчастье». У него по щеке потекла слеза. Потом он проговорил, покачивая головой: «О, какое милое, какое милое ваше лицо». Я сказала: — «Не преследуйте меня больше». И хотела уйти, но мне стало его жалко, я осталась и говорила с ним. Он слушал и, закрыв глаза, покачивал головой. И, представь себе, Данюша, — сегодня получаю от какой-то женщины, кажется, от консьержки, где он жил, письмо... Она, «по его поручению», сообщает, что он умер ночью... Ох, как это было страшно... Вот и сейчас — подошла к окну, на улице тысячи, тысячи огней, катятся экипажи, люди идут между деревьями. После дождя — туманно. И мне кажется, что все это уже бывшее, все умерло, эти люди — мертвые, будто я вижу то, что кончилось, а того, что происходит сейчас, когда стою и гляжу, — не вижу, но знаю, что все кончилось. Вот — прошел человек, обернулся, посмотрел на мое окно, и мне ясно, что он обернулся и посмотрел не сейчас, а давно, когда-то... Должно быть, мне совсем плохо. Иногда — лягу и плачу, — жалко жизни, зачем прошла. Было, какое ни на есть, но, все-таки, счастье, любимые люди, — и следа не осталось... И сердце во мне стало сухонькое — высохло. Я знаю, Даша, предстоит еще какое-то большое горе, и все это в расплату за то, что мы все жили дурно. Данюша, Данюша, дай Бог тебе счастья»...

Даша показала это письмо Николаю Ивановичу. Читая, он принялся вздыхать, потом заговорил о том, что он всегда чувствовал вину свою перед Катей:

— Я видел, — мы живем дурно, эти непрерывные удовольствия кончатся, когда-нибудь, взрывом отчаяния. Но что я мог поделать, если занятие моей жизни, и Катиной, и всех, кто нас окружал, — веселиться... Иногда, здесь, гляжу на море и думаю: — существует какая-то Россия, пашет землю, пасет скот, долбит уголь, ткет, кует, строит, существуют люди,

cтр. 30

которые заставляют ее все это делать, а мы, какие-то третьи, умственная аристократия страны, интеллигенты — мы ни с какой стороны этой России не касаемся. Она нас содержит. Мы— папильоны. Это трагедия. Попробуй я, например, разводить овощи, или построй завод, — ничего не выйдет. Я обречен до конца дней летать папильоном. Конечно, мы пишем книги, произносим речи, делаем политику, но это все тоже входит в круг времяпрепровождения, даже тогда, когда гложет совесть. У Катюши эти непрерывные удовольствия кончились душевным опустошением. Иначе и не могло быть... Ах, если бы ты знала, — какая это была прелестная, нежная и деликатная женщина!.. Я развратил ее, опустошил... Да, ты права, нужно к ней ехать...

Ехать в Париж решено было обоим, и немедленно, как только получатся заграничные паспорта. После обеда Николай Иванович ушел в город, а Даша принялась переделывать в дорогу большую соломенную шляпу, но только разорила ее, пришла в отчаяние и подарила горничной. Потом написала письмо отцу и в сумерки прилегла на постель, — такая, внезапно, напала усталость, — положила ладони под щеку и слушала, как шумит море, все отдаленнее, все приятнее.

Потом показалось, что кто-то наклонился над ней, отвел с лица прядь волос и поцеловал в глаза, в щеки, в уголки губ, легко — одним дыханием. По всему телу разлилась сладость этого поцелуя. Даша медленно пробудилась. В открытое окно виднелись редкие звезды, и ветерок, залетев, шелестел листками письма. Затем из-за стены появилась человеческая фигура, облокотилась снаружи на подоконник и глядела на Дашу.

Тогда Даша проснулась совсем, села и поднесла руку к груди, где было расстегнуто платье.

— Что вам нужно? — спросила она, едва слышно. Человек в окне голосом Бессонова проговорил:

— Я вас ждал на берегу. Почему вы не пришли? Боитесь?

Даша ответила, помолчав:

— Да.

Тогда он перелез через подоконник, отодвинул стол и подошел к кровати:

cтр. 31

— Я провел омерзительную ночь, — еще бы немного и удавился. У вас есть хоть какое-нибудь чувство ко мне?

Даша покачала головой, но губ не раскрыла.

— Слушайте, Дарья Дмитриевна, не сегодня, завтра, через год, — это должно случиться. Я не могу без вас существовать. Не заставляйте меня терять образ человеческий. — Он говорил тихо и хрипло, и подошел к Даше совсем близко. Она вдруг глубоко, коротко вздохнула и продолжала глядеть ему в лицо. — Все, что я вчера говорил, — гнусно, вранье... Я жестоко страдаю... У меня нет силы вытравить память о вас... Будьте моей женой...

Он наклонился к Даше, вдыхая ее запах, положил руку сзади ей на шею и прильнул к губам. Даша уперлась в грудь ему, но руки ее согнулись. Тогда в оцепеневшем сознании прошла спокойная мысль: «Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство»... Отвернув лицо, она слушала, как Бессонов, дыша вином, бормотал ей что-то в ухо. И Даша подумала: «Точно так же было у него с Катей». И тогда уже ясный, рассудительный холодок поджал все тело, и резче стал запах вина и омерзительнее бормотанье.

— Пустите-ка, — проговорила она, с силой отстранила Бессонова и, отойдя к двери, застегнула, наконец, ворот на платье.

Тогда Бессоновым овладело бешенство: схватив Дашу за руки, он притянул ее к себе и стал целовать в горло. Она, сжав губы, молча боролась. Когда же он поднял ее и понес, — Даша проговорила быстрым шопотом:

— Никогда в жизни, хоть умрите....

С силой оттолкнула его, освободилась и стала у стены. Все еще трудно дыша, он опустился на стул и сидел неподвижно. Даша поглаживала руки в тех местах, где были следы пальцев.

— Не нужно было спешить, — сказал Бессонов. Она ответила:

— Вы мне омерзительны.

Он сейчас же положил голову боком на спинку стула. Даша сказала:

— Вы с ума сошли... Уходите же...

И повторила это несколько раз. Он, наконец, понял,

cтр. 32

поднялся и тяжело, неловко вылез через окно, Даша затворила ставни и принялась ходить по темной комнате. Эта ночь была проведена плохо.

Под утро Николай Иванович, шлепая, босиком, подошел к двери и спросил заспанным голосом:

— У тебя зубы, что ли, болят, Даша?

— Нет.

— А что это за шум был ночью?

— Не знаю.

Он, пробормотав: «удивительное дело», ушел. Даша не могла ни присесть, ни лечь, — только ходила, ходила от окна до двери, чтобы утомить в себе это острое, как зубная боль, омерзение к себе. Случилось самое отвратительное, чего никогда нельзя было даже предугадать, — словно ночью на погосте собаки рвали падаль... И это делала она, Даша. Если бы Бессонов совладал с ней, — кажется было бы лучше. И с отчаянной болью она вспоминала белый, залитый солнцем, пароход, и еще то, как в осиннике ворковал, бормотал, все лгал, все лгал покинутый любовник, уверял, что Даша влюблена.

Так вот это все чем кончилось? Оглядываясь на белевшую в сумраке постель, страшное место, где только что лицо человеческое превращалось в песью морду, Даша чувствовала, что жить с этим знанием нельзя. Какую бы угодно взяла муку на себя, — только бы не чувствовать этой брезгливости ко всему живому, к людям, к земле, к себе... Закрывая лицо ладонями, Даша повторяла: — «Отче Наш, иже еси на небесах, спаси меня»... Но слова не могли дойти до Него... Горела голова и хотелось точно содрать с лица, с шеи, со всего тела паутину.

Наконец, свет сквозь ставни стал совсем яркий. В доме начали хлопать дверьми, чей-то звонкий голос позвал: — «Матреша, принеси воды»... Проснулся Николай Иванович и за стеной чистил зубы. Даша ополоснула лицо и, надвинув на глаза шапочку, вышла на берег. Море было, как молоко, песок — сыроватый. Пахло водорослями. Даша повернула в поле и побрела вдоль дороги. Навстречу, поднимая пыльцу колесами, двигалась плетушка об одну лошадь. На козлах сидел татарин, позади него — какой-то широкий человек, весь

cтр. 33

в белом. Взглянув, Даша подумала, как сквозь сон (от солнца, от усталости слипались глаза): «вот едет хороший, счастливый человек, ну и пускай его — и хороший и счастливый», — и она отошла с дороги. Вдруг из плетушки послышался испуганный голос:

— Дарья Дмитриевна!

Кто-то спрыгнул на землю и побежал. От этого голоса у Даши закатилось сердце, упало куда-то вглубь, ослабли ноги. Она обернулась. К ней подбегал Телегин, загорелый, взволнованный, синеглазый, до того неожиданно-родной, что Даша стремительно положила руки ему на грудь, прижалась лицом и громко, по-детски, заплакала.

Телегин твердо держал ее за плечи. Когда Даша срывающимся голосом попыталась что-то объяснить, он сказал:

— Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, пожалуйста, потом. Это не важно...

Парусиновый пиджак на груди у него промок от Дашиных слез. И ей стало легче.

— Вы к нам ехали? — спросила она.

— Да, я проститься приехал, Дарья Дмитриевна... Вчера только узнал, что вы здесь, и вот... хотел бы проститься…

— Проститься?

— Призывают, ничего не поделаешь.

— Призывают?

— Разве вы ничего не слыхали?

— Нет.

— Война, оказывается, вот в чем дело-то. — И, улыбаясь, он влюбленно и как-то по-новому, уверенно глядел Даше в лицо.

Гр. Алексей Н. Толстой.

(Продолжение следует.)