Каменецкий Б. [Айхенвальд Ю.И.] Литературные заметки // Руль. 1923. 29 (16) июля. № 809. С. 6–7. [СЗ № 16]

 

 

Б. Каменецкий

Литературные заметки

 

На днях еще г. Григорий Ландау на столбцах «Руля» отмечал, как радуется Андрей Белый тому, что в России запрещены журналы, «жвачка для мысли». Автор «Петербурга» одним росчерком своего беззаботного пера лихо перечеркнул всю русскую журналистику. Это — дело его ума и его совести. Но странно то, что, нарушая инстинкт самосохранения и отбросив элементарную последовательность, он сам продолжает сотрудничать именно в «толстых журналах», поскольку, изгнанные из отечества, они раскинули свою стоянку на чужбине. Не только налетом модернизма подернутые «Эпопеи» и «Беседы» имеют его своим пространным собеседником, но нисколько не брезгает он участвовать и в таком старомодном, давнишние традиции соблюдающем «ежемесячном общественно-политическом и литературном журнале», как «Современные записки». И под гостеприимно приютившей его обложкой этого почтенного органа, в последнем номере его, он вспоминает прежнюю Москву, мыслью и словом уходит под ее старинную сень и так воспевает ее, что проза даже переходит у него в стихи, и мы читаем про московские недели, что «недели звенели, недели летели, недели оделись в метели»… В таком стиле вообще написана вся его статья и струится она звонким каскадом краснословия, многословия, пустословия, перемежая острые наблюдения пустяками, играя с мыслью, со звуками, с живыми людьми. Согласно последнему крику моды, в частную жизнь мыслителей и писателей вторгается Андрей Белый, сообщает о них житейские подробности, и неудержимого автора интересует не только миросозерцание Бердяева, но и его «мягкая шляпа кофейного цвета и серые перчатки, и пестрый платочек, и синеющий галстук»; или привлекают наше внимание, заранее считая его праздным, не столько к идеям Гершензона, сколько к его «маленькой фигурке с припухлыми губами, слагавшими сливу», к тому, что он, заговорив, «всплескался, всплевался, как вдруг закипевший кофейник, выбрасывающий вместе с желтой струею душистого кофе кофейную гущу»…

Не приходится, значит, Белому — неблагодарно с его стороны, — сетовать на толстые журналы: именно они дают ему возможность на широких полях своих растекаться заливчатым словом, делать много ритмического шуму из ничего и всласть отдаваться самодовлеющим арабескам слога, звуковым узорам и затеям бессодержательности.

Солидная фирма и форма толстого журнала вообще, к удобству Андрея Белого, совсем не мешает легкословию и легкомыслию. В подтверждение этого приведем из той же книги «Современных записок» фразу профессора Л. Карсавина, обретенную в его рецензии на «Аэлиту» Алексея Толстого. Так выражается наш философ и историк: «высланные из Петербурга и Москвы богоискатели, к которым имею честь принадлежать и я, надеются спасти Россию и Европу, проповедуя свои религиозные, и им самим еще не совсем ясные идеи». Подчеркнутое нами соединение слов иному покажется, прежде всего, глубокой безвкусицей; но о вкусах не спорят; а вот бесспорно то, что развязность и откровенность, и шутливость г. Карсавина вызывают самый решительный отпор. И если верно, что его игривое настроение действительно присуще «богоискателям», то ясно, что они Бога не найдут, так как они Его даже не ищут.

Из тех беллетристических произведений, которые в XVI-м номере «Современных записок» уже закончены, отметим маленький рассказ Б.П. Вышеславцева «Париж» и повесть Иосифа Матусевича «Куричья коса».

Первый изящно написан, но своей цели — показать специфичность великого города и его обаяние — он вполне не достигает. Особые приметы Парижа тонут в признаках, свойственных мировым столицам вообще. И не убедил автор своих читателей в том, что, увлеченный чувством Парижа, герой позабыл даже навестить ту женщину, ради которой он в Париж и приехал. Но красиво и с любовью набросаны у г. Вышеславцева отдельные штрихи: «безошибочно элегантные движения мужчин, трогательно разукрашенные дети, похожие на севрские статуэтки, старинный галльский профиль, поза чести, еще не исчезнувшее наследие рыцарства; французская речь, как нанизанный жемчуг; любовь французской женщины, уверенная и стремительная, как полет стрелы; французский эротизм, разлитый везде и во всем и рождающий красоту; чувство свободы, бесконечность возможностей, царство случая… le hazard est grand; нет рая всеобщей любви, но все же воплощена красота всеобщей любезности; множество индивидуальных душ, жизней, судеб, миров; несутся хороводы душ, избравших свой жребий; можно слегка перепутать жребий жизни, не угадав литеру каждого по его глазам; драгоценная простота наряда парижанки, выскочившей из бархатного футляра своего автомобиля и исчезнувшей в зеркальном блеске дверей; полдня она искала украшений, как водолаз ищет жемчуг, а затем она осуществляла свою власть в салоне, в театре, в витринах, в карьере мужа, в успехах любовника»…

«Куричья коса» г. Матусевича может в первых строках своих отпугнуть избытком провинциализмов и этнографичности; но стоит преодолеть эти начальные затруднения, потому что дальше развертывается перед нами ярко и сочно исполненная бытовая картина, слегка навевающая воспоминания о «Казаках» Толстого, и волнует эта прелестная идиллия, переходящая в трагедию. Здесь, в гирлах Дона, на взморье, — рыбаки, девушки, казаки, «золоченые солнцем лица, бездумная, светлая радость могучего цветения», совместное купанье, мужчина как «вольный пловец, зверь речной, и с ним она, его добыча, дорогая ноша, легкая и сладостная». Здесь — много стихии, «груда человечьих тел, как рыба в мотне волокоши»; и можно сказать, что действующим лицом в повести является вообще единая, слитная природа, не только рыбаки, но и рыбы, их «живая лавина», их «гигантский клубок»; и есть нечто общее между человеческой судьбою, игралищем случайностей, и судьбою рыб. Из воды, из пены, в воздухе, остро пахнущем влажной тиной, выкатываются рыбьи круглые, «извечным страхом завороженные глаза, взблескивает серебряная чешуя, мелькают острозубые севрюжьи хребты, плещутся золотые хвосты сазанов, и огромная десятипудовая белуга вскидывает нежно-розовым брюхом». Но бьют, бьют крупную рыбу баграми, когда «зыбится море, задернутое золото-розовой кисеей раннего рассвета», и красную рыбу «поднимают за жабры, вдевая пальцы в разинутые, мягкогубые, безмолвные рты»… Впрочем, не везде позволено ловить рыбу волокушами, преследуют неправильный улов ее, при котором губят молодь, и есть запретные, охраняемые воды. От рыбаков охраняют их казаки, но в сущности это — одни и те же люди, одни и те же натуры, и земляки — они, и братьями чувствуют они себя и во время совместных пирушек клянутся друг другу в любви и неразрывной дружбе. Однако казачий офицер, хорунжий Грищенко неукоснительно исполняет полученные предписания — проверяет посты и охрану запретных вод; он делает это наперекор своему желанью и сознанью, недовольный собою и подчиняясь только служебному долгу. И вот, произошло трагическое недоразумение: на Куричьей косе, с катера «Лихой», на котором шел с своими казаками хорунжий Грищенко, казак убил рыбака, с которым недавно братался, которого сам же звал на Куричью косу, — убил, приняв его приветственный жест за угрозу револьвером… Хлопнул выстрел казачьей винтовки, сейчас же «раздавленный шумом моря», и остеклевшие глаза Афанасия, которые только что так доверчиво смотрели в круглые рыбьи глаза казака, хлестнула равнодушная морская волна. Рыбьи глаза рыб, рыбьи глаза подневольного убийцы, застывшие глаза убитого — все сливается в один образ неумолимой и неосмысленной стихии, и все жизни и все смерти — всплески одного и того же огромного моря… Живописная повесть об этом выдержана у г. Матусевича в здоровых реалистических тонах, в духе прекрасных литературных традиций и литературной честности, и богата она красочными деталями, и дышит дыханием подлинной жизни.

М.А. Алданов с обычной талантливостью, и в тоже обычных для него орнаментациях нисколько не скрываемой начитанности и эстетизма, рисует образ юноши Леонида Каннегисера, убившего главу петербургской Чрезвычайной Комиссии Урицкого. Выступает под его пером и образ убитого. Страницы эти полны глубокого жуткого интереса, дают много фактов, много исторического и психологического материала, вызывают страшные воспоминания. Какое ужасное эхо породил одинокий выстрел Каннегисера! Ведь именно после убийства Урицкого и покушения на Ленина была комиссаром Петровским разослана властям на местах его зловещая телеграмма о том, что не время «миндальничать», а время убивать «буржуев». И власти послушались, и во всех концах России были кровожадно убиты многие тысячи заложников. Тень Урицкого была отомщена, тень Урицкого была удовлетворена…

 

*

 

В IIIV книге «Русской мысли» едва ли не каждый читатель прежде всего обратится к продолжению эпопеи Шульгина «Дни» — все те же памятные «дни, когда умирала старая Россия». Автор описывает свое совместное с А.И. Гучковым путешествие в Псков, свое паломничество к государю — за отречением государя. И по дороге туда вспоминал он свои прежние встречи с императором Николаем, совсем другие, совсем в другой обстановке. Когда-то, в начале войны, монархист Шульгин написал пламенную статью под заглавием: «Веди нас, Государь!» «А вот теперь — Псков… Вот куда “привел” нас Государь… Он ли — нас, или мы — Его: кто это рассудит? На земле — история, на небе — Бог».

Новых деталей об исторической сцене в псковском вагоне В.В. Шульгин сообщает не много. Но и те дополнения, которые он делает к известной потрясающей картине, и то, что он рисует помимо нее, приковывали бы к себе напряженное внимание, даже если бы не отличалось его перо такой силой и остротою. Между тем, еще и высоко мастерство его меткого и тонкого слова, и большую выразительность и изобразительность придает он тем легким штрихам, которыми намечает контуры наших событий. Оттого и понятно, что никакая беллетристика не может соперничать с подобным рассказом, и любые страницы вымысла бледнеют перед такими фактами. Они ждут еще своего художника, своего Толстого, и когда в бездне времен утонет наше время, оно воскреснет в тех словесных чертогах, которые из материалов наших страданий непременно воздвигнет грядущий зодчий литературы. А пока все рассказываемое Шульгиным и другими летописцами революции, ее участниками и жертвами, не только не остыло еще от своей живой жизненности, но часто и сохраняет всю свою жгучесть и трепетание.

Таковы, например, те куски жизни, те драгоценные инкрустации, которые вложены в очень оригинальную и умную статью Z. «К познанию происшедшего». Она посвящена земельному переделу, который для автора — «в сущности все, что произошло в России, начало, центр и конец революции, ее единственное содержание, ключ к пониманию всего происшедшего». Только землей можно было так запорошить глаза крестьянству, чтобы в своей временной слепоте оно не заметило гибели монархии, отказалось от победы и равнодушно допустило развал России». В связи с тем, как революция сводилась и свелась к переделу земли, освещает г. Z., между прочим, и губительную работу большевиков, которых он называет «помесью Маркса с Пугачевым». На примере одной помещичьей семьи и ее судьбы показывает он эволюцию нашей революции, то, как последняя в течение двух лет преломлялась через жизнь одного и того же ограниченного места, — микрокосме в микрокосме <так!>. Вот здесь и получает автор возможность дать несколько в высшей степени характерных бытовых сцен, поделиться с читателем такими иллюстрациями, которые лучше иных трактатов уясняют природу, смысл и бессмыслицу нашей революции. Нет возможности воспроизводить их на этих тесных столбцах, — надо обратиться к ним непосредственно.

Как, впрочем, и все остальное в работе г. Z., чрезвычайно интересны его на фактах и наблюдениях построенные соображения о тех эпитетах «великая» и «бескровная», которые когда-то всерьез, а потом иронически прилагались к русской революции. Он — против первого и за последний. Для него вообще никакая революция не может быть великой, «как не бывает “великого” потопа, или “великого” злодеяния; они могут быть только большими, пусть даже грандиозными, но не великими, так как понятие “великого” в моем сознании идет всегда не только с количественным, но и качественным коэффициентом». Что же касается бескровности, то сравнительно с аналогичными процессами во Франции, Германии, Англии и даже у нас во время пугачевщины, собственно социальная революция, в деревне, на земле, произошла мирно и направлена была на имущество, а не на личности. Вот подлинные слова г. Z. — слова, которые с отрадой должны выслушать народники: «Все неисчислимые злодеяния, которые совершены в России с 1917 года, были совершены в первый период в городе и на фронте, а во второй повсеместно, но уже отнюдь не тем, кого захватила революция, а тем, кто ее захватил. Девять десятых жертв подлинно кровавой революции приходится на то время, когда уже крестьянство было не ее творцом, а объектом. Наши Робеспьеры или “Пугачевы из университета”, по пророческому слову Ж. де Местра, холодно, спокойно и сознательно перебили русских людей, куда же больше, чем все “Хлопуши”, взятые вместе. Захватившие власть в октябре 1917 года политические каторжане в жестокости и небывалых злодеяниях далеко опередили уголовных».

Это, в самом деле, надо иметь в виду. Ничто не может дать такого разрушительного эффекта, как сочетание Пугачева и университета. Гармонически соединились в наших Робеспьерах Пугачев и тот «университет», который в большинстве русской интеллигенции питал идею революции. По замечанию г. Z., идея эта явилась «окостенением», которое сто лет отравляло нашу интеллигенцию, ее общественное сознание. «Сила этого трагического предрассудка пережила даже свое фактическое и реальное опровержение… Критика этого религиозного догмата позитивистов по прежнему не прощается и наказуется политическим отлучением. Для большинства… интеллигенции революция по прежнему является “табу” для критики»…

Разнообразно и значительно содержание последнего выпуска «Русской Мысли». Как новое подтверждение той преимущественности, какую имеет иная быль перед беллетристической небылицей, выделим статью Людмилы Ландау о безвременно скончавшемся писателе Н.Л. Шапир. Здесь — такое сплетение общественных и личных мотивов, такая сложная психическая ткань из нитей таланта и недуга, вдохновений и пассивности, такая своеобразная, отблеском трагизма загорающаяся биография, что можно воспринимать ее не только как реальность, но и как художественное наитие, как смутную грезу в стиле Достоевского.