Каменецкий Б. [Айхенвальд Ю.И.] Литературные заметки // Руль. 1924. 23 июля. № 1104. С. 2–3. [СЗ № 20]

 

 

 

Б. Каменецкий

Литературные заметки

 

Если вообще можно сказать, что художник творит из ничего, как и Прототип его создал из ничего наш стройный мир, то иногда ничтожность материала и повода, обусловивших собою художественное произведение, особенно бросается в глаза, и тогда с преимущественной силой охватывает нас удивление перед высокой тайной творчества. Вот ХХ-я книга «Современных записок» открывается двумя рассказами Ив. Бунина, и оба они, написанные его чеканной прозой, его удивительной русской кистью, как раз и являют прекрасное доказательство того, что самые мелкие происшествия жизни в зеркале искусства отражаются как значительные и глубокомысленные события. Девушка-горбунья, которая смотрит на звезду, на свою любимую звезду любви, Полуночную Зарницу; дуновение ветра, приподымающее и опускающее парчовый покров на груди покойницы: это — все, в смысле содержания, сюжета, осязательной фабулы рассказов; но эту внешнюю незначительность развернул наш автор так, что в красоте вдохновенных и все же могуче сдерживаемых и правимых слов развернулись перед нами самые далекие перспективы внутреннего смысла. Поэзия и философия празднуют здесь свою дружную встречу. В «Звезде любви» — такая радость жизни и чувство слиянности с плотью мира; душу заливает счастье, и в майском лесу «все свежо, молодо, всего преизбыток — зелени, цветов, трав, соловьев, горлинок, кукушек; и сладко, лесом, цветами, травами, пахнет легкий холодок зари»; этого очарования не нарушает, а с ним своеобразно сливается образ горбатой девушки, которая томится жаждой любви и странно смотрит вверх, «на сереющую синеву, где уже мелко проступают первые зерна звезд». Зерна звезд… В просторах небесного посева находит земной любовью обделенная горбунья свою заветную звезду и как бы переселяется в нее всем своим существом. А рассказчик, молодой, здоровый, хороший ездок и друг своей лошади, среди «полевого, ночного», в чем он «родился, вырос, чем так сладко живет», свою сопричастность вселенной ощущает тогда, когда обнимает и целует «сильную атласную шею» этой лошади, «своей бессловесной возлюбленной, чтобы слышать ее грубый запах, чтобы чувствовать земную плоть, потому что без нее, без этой плоти, ему слишком жутко в этом мире». Но другому учит второй рассказ Бунина, «Преображение»; когда смерть отымает у человека его земную плоть, с ним совершается некое преображение, он обретает в глазах оставшихся необычайную значительность и непостижимость, и кажется, что он, умерший, властен отныне «судить весь мир, весь презренный в своей живости и бренности мир живых». Впрочем, есть ли противоречие между поучениями обоих рассказов? Жутко в мире без плоти, без живой плоти, и радостно чувствовать свою принадлежность к ней, и тоскою сжимается суеверное сердце, когда в бесплотность уходит человек; но именно в связи с этим так понятно и возможно ощущение того, что бренна и презренна плоть и над миром телесным судьею высится мир духовный, куда, по-видимому, возвращаются все те, кто до конца прошел свои короткие земные дороги. Кроме того, истина вообще многообразна, истина искусства — в особенности: и потому в синтезе художества прав Бунин и там, где от жуткого мира прибегает его герой под защиту живой плоти, прав он и там, где мир живых простирается перед ним, «презренный в своей животности». Но знаменательно, что из обоих драгоценных рассказов все-таки прекраснее первый, «Звезда любви», посвященный и сам представляющий собою одну из светлых и утешительных звезд современной русской литературы.

Рядом — три маленьких рассказа П.П. Муратова. Изысканные по содержанию и форме, они выдержаны в обычном для автора духе и сливают в одну благородную красоту свои реалистические и свои фантастические очертания. Кажется простым их безукоризненный язык, но именно кажется только; на самом же деле большую и аристократическую надо осуществить в себе культуру духа, для того чтобы так набросать, в оттенках и полутонах, картину тонких проявлений и прихотей человеческой души.

Роман в письмах Ф.А. Степуна «Николай Переслегин» еще не окончен, и поэтому речь о нем — впереди; но уже и с первых страниц его было видно, что по характеру своему, т.е. по его пронизанности глубокой философской мыслью, по его эстетически законной насыщенности элементами миросозерцательными, он займет в нашей литературе совершенно особое и видное место.

Продолжается еще и занятная бытовая эпопея С.Р. Минцлова под причудливым заглавием «Из снов земли»; закончена «Хроника наших дней» Юрия Данилова под заглавием «Равнина русская» — и действительно, как материал для истории «наших дней», но не как художественное произведение она свою скромную роль сыграет.

Беллетристику и стихи «Современных записок» (из стихов замечательны подписанные именами Бунина и Ходасевича), — эту гирлянду более или менее красивых небылиц, больших или меньших отступлений от фактической правды, резко прерывает такая страшная быль, как «Гибель Иокогамы» — впечатления очевидца, писателя, известного под псевдонимом Скиталец. Кто читал о той же беспримерной катастрофе в «Красной нови» статью А. Матова, для тех оба эти показания очевидцев соединяются в одно трагическое повествование. Для жителей земли землетрясение — предел ужаса; мгновение, которое разрушает жилища и жизни, которое тут же сводит с ума переживающих гибель родной семьи, — дальше этого, кажется, по дороге трагизма идти некуда. Но оба автора еще и о том рассказывают, как в слепую жестокость стихии врывается зрячая жестокость человека: трясется земля, в развалины превращается город, кругом падают обезображенные мертвецы, грохочут взрывы, бушует пламя пожаров, в раскаленном воздухе обугливается стар и млад, самое море горит, зажженное нефтью, море выходит из берегов, — и среди этого ада, среди этих сцен из Апокалипсиса, на этом буйстве с ума сошедшей природы люди поджигают и грабят уцелевшие и упавшие дома, и этих поджигателей и грабителей — а зачастую и мнимых — иокогамская полиция ужасающе избивает и убивает бамбуковыми палками… Ценный материал для размышлений!.. Но не до размышлений, потому что умолкает и цепенеет потрясенная мысль. И лишь как бы сквозь пелену какую-то, сквозь сон замечает она, что в статье Скитальца зарисовано не мало интересных явлений и фигур, замеченных не только в центре, но и на периферии пережитого Японией безмерного потрясения — увы! в самом жутком смысле этого слова…

Владислав Ходасевич продолжает свои наблюдательные и содержательные исследования над тем, что он называет «поэтическое хозяйство Пушкина». На этот раз он предлагает ряд «предположений и фактов», касающихся «Русалки». Если даже биографическому анализу художественного творчества и не придавать такого большого значения, какое придает ему наш исследователь, то и в таком случае нельзя будет не признать, что свою задачу решает он изящно, тонко, остроумно и поэзию Пушкина искусно обрамляет жизнью Пушкина. С одной лишь деталью мы лично не могли бы согласиться: вопреки г. Ходасевичу, только правдоподобно, а не бесспорно, что тот «человек», который доставил Вяземскому письмо поэта, был именно отец той девушки-крестьянки, о которой в этом письме шла речь; не доказано, что «дурной тон и дурное поведение» приписывал Пушкин именно отцу этой девушки, в жизни и в совести творца «Русалки» сыгравшей такую же роль, какую в самой «Русалке» сыграла мельничиха для князя; если наше сомнение здесь справедливо, то в этом пункте у В.Ф. Ходасевича «предположения» не вполне сходятся с «фактами», и колеблются некоторые из его выводов. Гораздо существеннее, впрочем, те возражения, какие можно сделать другой статье того же автора, носящей заглавие «О чтении Пушкина» и в значительной мере являющейся со стороны г. Ходасевича самооправданием; ведь и он сам принадлежит к числу тех «кропотливых и мелочных» биографов Пушкина, которых упрекают в том, что биографией они заслоняют поэзию. И вот, позволительно заметить по данному вопросу, что слишком невинным и бесспорным оказывается тот вывод нашего биографа, согласно которому и лирика, и эпос Пушкина глубоко автобиографичны. О каком поэте этого сказать нельзя? И сказать a priori, без обстоятельного сличения его Wahrheit с его Dichtung? Кто из поэтов, в большей или меньшей степени, не претворяет своей жизни в свое творчество? Здесь нет специфичности, и не такими соображениями должна бы оправдываться та ценная работа над Пушкиным-человеком и Пушкиным-поэтом, которую мастерски проделывает В.Ф. Ходасевич. Далее, он находит, что как ни совершенны и как ни значительны творения Пушкина сами по себе, «взятые в отвлечении от биографии», все-таки действительно прочитать его и сполна понять его можно только в том случае, если с наибольшей точностью знаешь его эпоху и его жизнь. Такое же требование, хоть и несколько менее строгое, предъявляет г. Ходасевич и по отношению к другим писателям. Однако если бы он был последователен, то он должен был бы признать, что когда появился, например, лирический сборник Владислава Ходасевича «Тяжелая лира», то читатели и критики не могли его понять, не зная биографии Владислава Ходасевича, и оттого получили право копаться в самых интимных подробностях частной жизни последнего. Ведь по существу нет разницы, разоблачаем ли мы тайны поэта покойного или поэта здравствующего. И, по существу тоже, поэт дан в своей поэзии; это — единое на потребу; остальное неважно, остальное — от лукавого. Была бы дурна та поэзия, которая в своей глубине, в своем вечном смысле, в своей красоте была бы недостаточно понятна без нашего любопытствующего проникновения в альковы и секреты поэта. «Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением», писал сам Пушкин. «Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы… охота тебе видеть его на с…е»… Трудно, наконец, согласиться с В.Ф. Ходасевичем и там, где он дает разбор пушкинского понятия «вдохновение». Художественна и остроумна та страница, на которой наш комментатор сравнивает «сладкие звуки» с гномами. Но когда он оспаривает, что Пушкину-творцу в минуты вдохновения свойственно было состояние, похожее на экстаз или одержимость, и такое состояние приписывает только «очень юным поэтам и дилетантам», то против этого из-за гроба протестует Пушкин, который, правда, в своей теоретической и прозаической заметке «о вдохновении и восторге» вдохновение понимает рационалистически, но который в своих стихах, исповеди более подлинной, рисует моменты своего и чужого творчества совсем иначе — как раз теми красками экстаза и наития, какие презрительно отвергает В.Ф. Ходасевич. Должен был бы наш исследователь не прослушать из компетентных уст Пушкина таких слов: «и быстрый холод вдохновенья власы подъемлет на челе»; «какой-то демон обладал моими играми, досугом, за мной повсюду он летал, мне звуки дивные шептал, и тяжких пламенным недугом была полна моя глава; в ней грезы чудные рождались; в размеры стройные стекались мои послушные слова и звонкой рифмой замыкались», «бежит он (поэт) дикий и суровый, и звуков, и смятенья полн»; «и забываю мир, и в сладкой тишине я сладко усыплен моим воображеньем, и пробуждается поэзия во мне: душа стесняется лирическим волненьем, трепещет и звучит, и ищет как во сне излиться, наконец, свободным проявленьем… и мысли в голове волнуются в отваге, и рифмы легкие навстречу им бегут, и пальцы просятся к перу, перо к бумаге, — минута, и стихи свободно потекут». Все эти признания Пушкина очень хорошо известны В.Ф. Ходасевичу; тем более странно, что он не принял их в соображение, когда затронул столь важную проблему пушкиноведения и психологии творчества, — не принял в соображение, и сложный вопрос о взаимоотношении труда и вдохновения, сознания и бессознательности решил в таком упрощенном и ускоренном поядке…