Каменецкий Б. [Айхенвальд Ю.И.] Литературные заметки // Руль. 1925. 11 февраля. № 1274. С. 2–3. [СЗ № 22]

 

 

Б. Каменецкий

Литературные заметки

 

В XXII-ой книге «Современных записок» окончен роман Д.С. Мережковского «Рождение богов». Вернее, впрочем, сказать, что такой роман и не был начат: новое произведение почтенного автора не может быть причислено к беллетристике. Здесь гораздо больше учености, чем художества. Здесь начитанность показывает свои слишком явные следы. И многие читатели предпочли бы, чтобы о критской культуре, о культе бога-Быка, о Тутанхамоне до его воцарения в Египте было рассказано им без наглядного обучения, без орнамента мнимо-романтической выдумки, без этих неудачных попыток претворить седую, полумифическую старину в живые образы и сцены. Воззвать своих героев и героинь к живой жизни Мережковскому именно и не удалось. Археологические сведения, которые он изобильно собрал и которыми он щедро делится с нами, были бы интересны, были бы еще интереснее и без его иллюстраций, которые могут быть занятны лишь для детей младшего эстетического возраста. Читатели же постарше отдадут должное образованности Мережковского и его словесному мастерству, но заметят, что не крылья художнической фантазии и вдохновенного перевоплощения, а почти только общедоступная магия библиотеки и та «литература», которой не хотел от поэзии Верлен, перенесли его под своды Лабиринта, на Кносское ристалище, в царство Минотавра. Конечно, из под искусного пера Мережковского не могли выйти иллюстрации грубые и лубочные; но все-таки они вышли такими, что без них можно обойтись. К тому же «Рождение богов» оставляет в нас такое впечатление, будто древние критяне несомненно читали Мережковского. Не только они сосредоточены на его религиозно-философских интересах и проблемах, но и вполне усвоили себе его стиль, его излюбленные фразеологические эффекты, его выразительные противопоставления. Если в одном месте свойственный нашему писателю безукоризненный лоск изложения случайно нарушают по-толстовски нагроможденные что («лица ее не видел он, но слышал по голосу, что улыбнулась так ласково, что, хотя и знал, что счастья не будет…»)*, то в общем соблюдена критянами блестящая стилическая гладкость их изобразителя. И когда мы читаем, например, что «шум сосен, шум незримого моря — не того ли, что бьется о все берега земные неземным прибоем — шумит шумом смерти», что «дважды два четыре — смерть; хочу, что дважды два было пять», что «узнать — умереть», что «любить — убить — пожрать», что «Мать Земля, в муках родов — муках человеческих — рождает Бога», что «не Сыну — людей, а людям Сына приносит в жертву Отец», то непосредственное знакомство древних критян с духом, и слогом, и тоном Д.С. Мережковского кажется неоспоримым… Но именно это, разумеется, и отнимает у «Рождения богов» художественную убедительность. И как ни глубокомысленны его идеи, как ни красочны иные его страницы, и как ни причудливы разбросанные в нем картины жутких мистерий, все же на эстетически серьезный лад создание Мережковского читателя не настраивает. Оно обогащает наши знания и наши религиозные размышления; но прямого и легкого доступа к нашей впечатлительности оно своим образам не находит. Принять и заинтересованно воспринять его как действительный роман… нет, этому сопротивляется наш скептицизм, которого начетчик-автор не победил. И придуманные им критяне не опровергают собою известного софизма, что все критяне лгут…

В тех же «Современных записках» — два рассказа Бунина. Нельзя сказать, чтобы изображенные там метаморфозы, т.е. превращение одного героя в «товарища Дозорного», а другого — в красного генерала, были проникнуты внутренней необходимостью, а не представляли собою только возможной случайности. Но обе фигуры очерчены так выразительно и столько здесь вообще рассыпано талантливейшим писателем тонких штрихов, что и эти небольшие образцы его творчества заслуживают большого внимания. Вот, например, осенний вечер: «сверху сыпалась и сыпалась мельчайшая мгла; я шел через сад, как слепой, чувствуя только одно — тьму, осеннее тепло, теплую душистую гниль мокрых деревьев, их коры, и щекочущую влажную пыль на лице». Или — осенний рассвет: «стало трудно и угрюмо светать». В поле зрения художника попадает такая подробность, которая стоит целого, и от художника идет она к читателю, глубоко запечатлевая перед ним незабвенный образ, — и вот в арестантском вагоне стоит возле одного окошечка, держась за решетку руками в кандалах, «худой старик в пенсне» на горбатом носу, с красными веками; и очень странным казалось это пенсне в соединении с каторжной фуражкой, с серым блином без козырька». Или — ясный апрельский закат; возле леса еще тянется длинный островок нечистого и затверделого снега; «и ярко-голубые подснежники — самый прелестный, самый милый в мире цветок — пробиваются из коричневой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку; листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радостнее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны». Чувство весны, «живое, ждущее молчание леса»… И свалившаяся со старой осины мохнатая совка проснулась и «уже зрячим оком глянула кругом: здравствуй, мол, лес, здравствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви!» «И как бы одобряя ее», совке отвечает соловей — «на весь лес раскатился где-то близко торжествующим цоканьем и треском». А под старыми березами уже торчат «тугие и острые глянцевито-темно-зеленые трубки ландышей». Какая заслуга — все это заметить, все это почувствовать, все это назвать! Тугие трубки ландышей, тугие и острые, глянцевито-темно-зеленые: это — радующая точность и недаром, значит, существуют ландыши, если дано человеку, если дано поэту откликнуться на их существование такими словами. Вообще, когда восхищенно проходишь около той россыпи подробностей и примет, которые на природу и человека не скупясь расточает Бунин, когда любуешься меткостью его определений и наблюдений (с увлечением работающий заика говорит, почти не заикаясь; у худого, темнолицего — «стоячие черно-агатовые глаза»), то невольно испытываешь к автору особую благодарность: в наше время так презренна и разжалована отдельная личность, так дешева ее жизнь, так незамечаема ее смерть, — а вот художник всеми деталями личности интересуется и этим восстанавливает ее попранные было права. В грохоте событий, в топоте масс, казалось бы, какое значение имеет теперь одинокий носитель того или другого собственного имени, одушевленная человеческая песчинка? Заика Костин, захудалый нищий помещик… кому они нужны, для кого они важны? Из тьмы пренебрежения извлекает их непогрешимо чуткий писатель и показывает всю их значительность, всю огромную вескость этих для социолога, для историка, для политика невесомых величин. И свое неотъемлемое место опять занимают в природе и в человечестве каждая индивидуальность, каждая мохнатая совка и каждый заикающийся Костин…

Тем, кто жизнь называет, русским поэтам и их стихии, русскому языку, посвящает панегирические, но отчасти и риторические стихи Бальмонт. Сам он, как певец, давно уже определился в своей физиономии и ничего больше к ней не прибавляет.

Своеобразны в своей тонкости и изяществе «Отрывки из поэмы» Николая Оцупа. Тот женский образ, который проступает из этих сдержанно-страстных стихов, чарует своими легкими очертаниями, и в легкость вообще одето здесь большое психическое содержание. Элементы эпоса и лирики сплетены в единство, которое непринужденно движется стопою смелого и с художественным совершенством построенного стиха. Внутренний колорит поэмы таков, что в утонченных признаках показанные встречи с любимой женщиной явлены на фоне не только личной, но и исторической, и даже космической жизни. От звуков танго, под которые плыла она по кругу «без напряжения, без улыбки», совершается неизбежный и естественный переход к судьбе, «одной из тех Сивилл, которым грозная капелла Сикстинская дала приют», и нас не удивляет упоминание, что

 

правая рука Господня

Над вечностью вознесена, —

Под ней летит и наше время,

Москва и Лондон, и война,

И танго в зале и поэме.

 

И так понятно, что та самая чаровница, которая танцевала танго («а шелк скрывал и рисовал и тело легкое, и ногу»), потом, в обстановке совсем другой, после «дневной неразберихи», испытывает ночью страх, напоминающий о тайнах, и она «расплачется в мирах звездочистых и бескрайных». Так события и мистика мира привлечены к этой изысканно изображенной любви,

 

Любовь. Не надо о любви

Писать умильными стихами.

Своими бледными руками

Ты сердце темное сдави…

 

Очерк П.П. Муратова «Искусство и народ», где одинаково привлекает как свежесть, так и спорность мыслей, требует особого разбора, который здесь был бы неуместен. И мы ограничимся поэтому только указанием на то что автор, ополчаясь на засилье в современной Европе индустриализма и науки, считает Россию такой страной, где народный человек, т.е. человек органический, не выпадающий из разного пейзажа, «фигура в пейзаже», не порабощенный, не истощенный механичностью теперешней жизни, проявляет себя в наше время с необычайной энергией и утоляет свою жажду непосредственного участия не только в деле, но и в субботе, не в практике, но и в искусстве. «Россия остается самой народно-человеческой из стран европейского мира. А у искусства вообще нет иной надежды, кроме надежды на народного человека». «Народное искусство — вздор; коллективное творчество — еще больший вздор. За каждым произведением искусства есть художник, есть человек, а не коллектив. Но этот человек — почти всегда народный человек». Даже те из нас, кто не присоединится к такому оптимистическому пониманию России, все-таки испытывает от убеждений и утверждений П.П. Муратова чувство бодрящее. И хотелось бы верить, что, действительно, именно из недр России выйдет та sancta simplicitas, тот стихийный, тот народный и наивный потребитель искусства, неутомленному и непресыщенному сердцу которого оно без боязни отвержения предложит свои будущие высокие дары.

 

———

* Интересная деталь: именно в этой по-толстовски построенной фразе повторено отмеченное некогда самим Мережковским наблюдение Толстого, что от улыбки меняется голос, и что, значит, ее можно, не видя, слышать.