Айхенвальд Ю. Литературные заметки // Руль. 1926. 28 июля. № 1717. С. 2–3. [СЗ № 28]

 

 

 

Ю. Айхенвальд

Литературные заметки

 

В прошлый раз коснулась уже наша речь последней книги «Современных записок» — именно, рассказа Бунина «Солнечный удар». Скажем теперь и о другом художественном материале журнала.

О «Мессии» Мережковского и о «Заговоре» Алданова говорить, собственно, еще рано, потому что не закончены эти произведения. Но в то же время, как первое отпускает от себе рецензента легко и он втайне доволен, что может отсрочить исполнение своей обязанности и пока не следовать за автором археологом в далекий древний Египет, не читать еще этих ученых страниц, второе, наоборот, посвященное трагедии Павла I, привлекает к себе интерес уже и теперь, и, не дожидаясь конца романа, охотно знакомишься с его началом. Все-таки для оценки «Заговора» нужно, разумеется, его завершение. Покамест выясняется одно — прежнее: занимательны события, обстановка, весь исторический узор, какой на канве своей начитанности искусно вышивает М.А. Алданов; но психологический анализ, который он слишком явно хочет выдерживать в неподражаемом стиле и духе Толстого, мог бы быть отброшен без ущерба как для героев, так и для читателей. Для героев — потому что как раз те из них, на которых он направлен по преимуществу, все эти Иванчуки и Штали, попросту неинтересны и подобный анализ им не к лицу, не к их бесцветному лицу, и им не по чину; для читателей — потому что подражание Неподражаемому часто вызывает у них такое нехорошее чувство, как раздражение. Оно, даже у самых благодушных, возникает особенно там, где чувствуется у автора притязание на тонкую наблюдательность, разоблачение или обобщение (пример: Иванчук в театре рассматривает залу в лорнет, — «без лорнета он видел лучше», говорит проницательный писатель: или мы не без удивления и личной обиды узнаем, что «присуще старикам недоверчиво-робкое выражение лица»…).

«Приключения Дафниса и Хлои»: так называется комедия в 4-х действиях и 12 картинах, написанные культурным и утонченным пером П.П. Муратова. Не то чтобы ее характеризовала непосредственная и живая художественность, — скорее ум и вкус, чем искусство, запечатлели эту причудливую пьесу; но все-таки с улыбкой удовольствия следишь за ее фигурами и ситуациями, за тем, как в современную цивилизацию вплетается античная пастораль и вечные Дафнис и Хлоя принимают различные и неожиданные воплощения. Нет пафоса у Муратова, да и, по-видимому, не хочет он его; легкая ирония змейкой пробегает по его изящным строкам, отсутствует здесь эстетическая серьезность, и в качестве элегантной безделушки дает писатель и принимает читатель эту словесную вещь.

В форме лирического обращения к подростку, итальянской принцессе Иоланде, рассказывает Михаил Осоргин о другой девочке, бедной Мариучче, которая именно от бедности своей и от малярии так рано погибла, так быстро и просто зачахла, среди итальянских полей. Красными маками пышут эти поля, а крохотная девочка-дичок, бронзовая от загара, в пламенно-красном платьице, сама была похожа на одушевленный полевой мак, сама подобна была красному цветку своей родины. Всегда находит автор приветливые и сердечные тона для детей; нашел он их и в «Красном маке». Задушевно с хорошей сентиментальностью льется его красивая речь. И то, что нищая девочка противопоставлена девочке-принцессе, не звучит, к счастью, гражданской скорбью и тенденциозностью: как-то объединены две девочки, Ее Высочество и маленькая Мариуччи, и на обеих достает у рассказчика ласковой любви.

 

Увлекательны «Сны нездешние» — воспоминания К. Ельцовой, приуроченные к двадцатипятилетию кончины Владимира Соловьева. Как видно из них, г-жа Ельцова — сестра известного философа Л.М. Лопатина. И вот, дружественные семьи Лопатиных и Соловьевых оживают под ее каким-то благородным пером, и ценное получилось отображение недавней культурной Москвы, недавней русской культуры вообще. Дворянское гнездо, перенесенное в город, прилепившееся к тихим переулкам старой столицы. Но притом — гнездо необычное, вскормившее ряд примечательных птенцов, среди которых особенно выдается этот необыкновенный Владимир Соловьев. Старомодные зальца и мезонины в московских домах, все эти милые черты и черточки разбитого быта, служат фоном для их образов, которые и проходят перед нами, как легкие тени, как уже не здешние, не теперешние сны. И свойственна страницам г-жи Ельцовой не только обычная, хотя на этот раз и сдержанная, элегичность воспоминаний: их умные, меткие и теплые зарисовки и характеристики приобретают еще особый, социологический смысл, потому что они относятся к эпохе завершенной, к той главе русской истории, после которой текст этой истории трагически пишется уже с новой, красной, слишком красной строки… И объективно, и субъективно важны человеческие документы «Снов нездешних»; по-особому взволнуют они тех, кто может проверить их по собственным воспоминаниям, кто, подобно пишущему эти строки, сам знал многих из героев г-жи Ельцовой, — вплоть до этого стильного московского нищего в дворянской фуражке, с седыми баками и принципиально красным носом, от Владимира Соловьева и Льва Лопатина неизменно получавшего на утоление своей неутолимой жажды…

Обилен и удачен в летней книги «Современных записок» стихотворный урожай. Та самая Поликсена Соловьева, сестра своего знаменитого брата, о которой вспоминает К. Ельцова, друг ее детства, в посмертном стихотворении «Там» с чуждого юга тоскующие слова проникновенно шлет родному северному «там», где «теперь пахнет грибами и прелью в злато-багряном затишье низин»; и такова предсмертная мольба ее — «только б под тихие хвойные своды; только бы к бледным родным небесам, только б средь милой убогой природы, только бы там»…

Обращают на себя внимание стихотворения Ант. Ладинского «Клюква» и «Муза»; по тону и по содержанию своему они необычны, отличаются от «дельных стихов о розах, о любви и о луне», и если в первом стихотворении остроумно изображена Россия такою, как ее рисуют себе иностранцы с их ботаникой «развесистой клюквы», то во втором сквозь шутливость видна уже очень серьезная Муза, та, которая рядовым солдатом делала переходы и еще покрыта «свинцовой копотью пороховою».

Николай Оцуп также предлагает начало поэмы — «Царское Село» — которое сулит и прекрасное продолжение. В Царском Селе пересекаются линии биографическая и историческая, личная жизнь поэта и судьба России, «бледный профиль гимназиста» и образ русского императора, быт и мистика переплелись здесь в какое-то странное единство; к этому присоединяется еще статуя Пушкина и его лицей: «как будто легкую беспечность и роскошь Царского Села здесь навсегда пересекла иной стихии бесконечность». Эти разнородные мотивы, и еще другие сочетались не только сами по себе, но и в своем художественном воспроизведении, в смене настроений и картине в полноценных стихах у Оцупа. И все это Царское Село, биографическое и историческое, одинаково исчезает, как марево мерцает в медленном и плотном дыму, который донесся до него от кровавых полей войны и революции.

Исключительной красотой обладает «Джон Боттом» В.Ф. Ходасевича. Это — в стиле старинной английской баллады выдержанное стихотворение, с наивными интонациями, в своем складе и музыке напоминающее слепого музыканта нашей литературы Ивана Козлова. Это — глубокий и трогательный рассказ о том, «неизвестном солдате», который покоится в Лондоне, в Вестминстерском аббатстве. Он — неизвестный, безвестный, общий и ничей; но душа-то его в селениях света очень хорошо знает, что он — именно Джон Боттом, славный когда-то в своем городке портной. И просит Джон Боттом апостола Петра выпустить его ненадолго из рая, для того чтобы своей жене Мэри, неутешно тоскующей по нем, не знающей даже, где его могила, мог он шепнуть, что это — он: «что это я, что это я, не кто-нибудь, а Джон, под безымянною плитой в аббатстве погребен, что это я, что это я лежу в гробу глухом»… Но Петр не исполняет его просьбы, так как на землю могут отлучаться души только грешные. И Джон томится с тех пор, и «рай ему не в мочь», и «на торжественный свой гроб смотреть не хочет он». А в этом гробу лежит Джон не со своей, с чужой рукою на груди, потому что когда попал в него немецкий снаряд, то его собственную правую руку отбросило далеко прочь, и в гроб потом положили не его, не его руку, а чужую, плотничью, в мозолях, такую, в которой никак не мог бы держать иглу славный в своем городке английский портной Джон, — и от этого сокрушается в небесах его славная портняжья душа… Если быть придирчивым, то можно выразить сомнение, действительно ли, как рассказывает баллада, германцы, заняв английский окоп, «Джона утром унесли и уложили в гроб»: едва ли так, в гробах, хоронили убитых солдат. Но не надо быть придирчивым, а надо отдаться непосредственному очарованию этих замечательных стихов о «неизвестном солдате», на самом деле составленном из двух солдат, об этом Кто-Нибудь, об этом общем и ничьем Анониме, который, однако, имел когда-то на земле свое имя, свою жену, «Джонову жену», и свою собственную руку, теперь замененную рукой посторонней. Такого упрека войне, как в этой художественной, полной мысли и чувства балладе, еще до сих пор не было сделано никем.

 

*

 

III-я книга «Голоса минувшего» начинается дневником Толстого за годы 1853–1854. Ничем новым он не поражает, и опять мы видим, как морализация и самоанализ прерываются у будущего великого писателя живыми проблесками наблюдательности, игрою глубинных творческих сил. Странно встречать у Толстого записи о том, как он «прибил Алешку», своего слугу; но и это для нас уже не новость.

Свои впечатления от «осиротелой Ясной Поляны» в 1912 году излагает В.Ф. Булгаков. Между прочим, рассказывает он, что 28 сентября, в день 50-летия свадьбы Толстых, Софья Андреевна, с лицом печальным и заплаканным, оделась во все белое; накануне до 4-х часов утра читала она письма Льва Николаевича к ней — жениховские и первого, счастливого времени замужества…

Очень интересны воспоминания А.А. Кизеветтера о профессорах Московского университета, как и продолжающиеся воспоминания В.А. Оболенского «На экране моей памяти». Исторически ценен снабженный предисловием и комментарием Б.И. Николаевского рассказ о покушении на Александра III 1-го марта 1887 года. Весьма своевременна статья С.П. Мельгунова «Герцен, Россия и эмиграция» — поучительный материал для чтения эмигрантам современным…

Если бы мы не привыкли, было бы жутко читать страницы Н.В. Львова «Заложник» — спокойную и бесхитростную эпопею о пережитом в большевистских застенках. Особенное впечатление производит отдел «Во власти товарища Саенко», одного из самых памятных палачей революции. Выступает еще и другой помощник только что в красном гробу символически похороненного Дзержинского, некий Бондаренко; когда по его приказанию заложники зарывали в землю расстрелянных других заложников, то он, «как бы спеша оправдаться», сказал: «ничего не поделаешь: законы революции; во Франции во время революции то же было». Так по стопам французской революции неуклонно шествовали начитанные русские палачи и ссылкой на эту революцию утешали убиваемых. Так происходило это сочетание «Пугачева с университетом»…