Толстой А.Н. Хождение по мукам: Роман (Продолжение) [Гл. ХXIV–ХХVII] // Современные записки. 1921. Кн. IV. С. 140.

 

 

Стр. 1

ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ

РОМАН

(Продолжение)*).

О, русская земля!..

Слово о полку Игореве.

XXIV.

За городом, на скате холма, посреди заброшенного виноградника, стоял дом из желтого камня с безобразной квадратной башней; место это называлось — «Шато Каберне». Дом был построен лет тридцать тому назад Жадовым-отцом, орловским разорившимся помещиком. Собрав остатки когда-то большого состояния, он переехал в Анапу, купил виноградник и обстроился. От красавицы казачки, работавшей на винограднике, у него родился сын — Аркадий. Года через полтора мать убежала с турками на фелуке, говорили, что в Трапезунд. Мальчик рос на дворе; потом, когда отец заметил в нем большое физическое сходство с собой, — был взят в дом.

Сначала Аркадий боялся отца, потом просто его не уважал. Любил он бывать с рыбаками, с охотниками, с разным бродячим побережным людом, бесстрашно дрался, хорошо стрелял, плавал, управлял парусом. В пятнадцать лет, после гимназических экзаменов, летом на морском берегу он увидел купающуюся девушку с

_________________

*) См. №.№ 1, 2 и 3 «Современных Записок».

Стр. 2

виноградника — она все время ныряла, перевертываясь под водой, показывала сильную белую спину. Когда она вышла из моря и села, выжимая темные волосы, краснощекая и полная, Аркадий почувствовал невыносимую боль в груди, отполз от прибрежного кустарника в горячую выемку песчаной дюны и заплакал от отчаяния и словно предсмертной тоски. Он проследил, где живет девушка, — ее звали Алена. Он украл у отца серебряный кавказский пояс, подарил ей, и она весело и просто сошлась с Аркадием. Для него настало мрачное время постоянных мыслей об овладевшей им женщине, о ее женской привлекательности — в воображении она принимала чудовищные размеры. Иногда ему хотелось избить Алену до потери сознания и самому уйти — свободным и сухим. Но каждый вечер он встречался с ней в песчаной выемке между дюн и мучил ее ревнивыми вопросами и исступленной жадностью. Осенью Алена, так же, как и мать Аркадия когда-то, убежала на фелуке. Он почувствовал страшное облегчение, точно сняли с него душную, сырую тяжесть, но все же часто во сне плакал от тоски, ненавидел себя за это, и решил вырвать с корнем в себе всякую нежность.

На следующую весну Аркадий ушел из гимназии с двумя товарищами-абхазцами и целый год шлялся в горах. Когда он вернулся домой, отец не обрадовался и не рассердился, а только сказал между прочим: «Э, братец, крапивное семя всегда себя скажет».

Дела отца шли плохо, капиталец он прожил, большая часть виноградного поля была продана. Аркадий вновь поступил в гимназию и, когда кончал ее, отец умер в припадке белой горячки. В это время настала японская война. Аркадий Жадов пошел добровольцем, был ранен, произведен в прапорщики и, после окончания войны, года три шлялся по Сибири и Китаю. В делах ему не везло. Он испробовал комиссионерство — служил в чайных и меховых фирмах, был страховым агентом, золотоискателем, конторщиком, возил одно время контрабанду, но всегда ловко обдуманное и решительно начатое

Стр. 3

дело разваливалось, главным образом, потому, что люди, с которыми он имел дело, испытывали к нему чувство недоверия, страха и отвращения. Только женщинам он нравился чрезвычайно, быстро овладевал их воображением, и много раз они старались выведать не известную ему самому какую-то тайну его жизни. Это дало ему мысль татуироваться — японец в Мукдене трудился над его кожей недели две и с изумительным искусством изобразил на груди в виде ожерелья семь обезьянок красной и черной тушью.

Жадов считал себя человеком необыкновенным; женщины, с которыми он сходился, были уверены, что он преступник. Но в чем же его преступность? Он никого не ограбил, не убил, хотя ничего не было проще где-нибудь в загородной гостинице придушить ошалевшую от любви купчиху в жемчугах и бриллиантах.

Все же он чувствовал в себе постоянное беспокойство, точно ему нужно было что-то сделать и он никак не мог найти — что именно. Только в вине мерещился ему какой-то дикий разгул, где вот-вот развернется бьющее густым хмелем в голову жадное его беспокойство. Он любил пить один, затворившись, — бродил по комнате, разговаривал сам с собой или, бросившись на диван, грезил. Его любимым видением было: осень, по бурным полям, без дорог, скачут на телегах мужики, хлещут лошадей, впереди — очертания города, огромной тучей над ним висит дым пожарища, и ветер, мотая бурьяном, несет навстречу гул набата. Бунт.

Но все это были грезы, чепуха — молодая кровь. Жадов скопил кое-какие деньжонки и года за два до европейской войны вернулся домой, в Анапу, где и зажил пока без определенных занятий.

У него появились приятели: интеллигентный рабочий из ремонтных мастерских Филька и проживающий частными уроками московский студент Гвоздев. В городе говорили, что они состоят членами какой-то тайной организации. Приятели собирались в «Шато Каберне», где

Стр. 4

в подвале еще стояло несколько отцовских бочек с красным вином. Иногда в осенние ночи наверху башни они зажигали костер. На рассвете обычно шли купаться, даже зимою. Полиция заинтересовалась, наконец, сборищами в «Шато Каберне», и Жадов был вызван к уездному начальнику, но в это время началась война.

Ранней весною шестнадцатого года анапские жители снова увидели свет в окошках заброшенного жадовского дома. Рассказывали, что Аркадий Жадов вернулся с войны без руки, никуда, кроме морского берега, не ходит, и живет с ним какая-то необыкновенная красавица. Часто по вечерам видели, как к «Шато Каберне» пробирались дорогой через холмы старые приятели Жадова — Гвоздев, тоже недавно вернувшийся калекой с войны, Филька и третий, новоприезжий, петербургский поэт-футурист Александр Жиров, белобилетчик. Анапские жители были уверены, что в «Шато Каберне» происходят оргии.

Однажды в сумерки северо-восточный ветер гнул дугою голые тополя, потрясал рамы в жадовском дому, грохотал крышей так, что казалось, будто ходят по железу, дул во все щели, под двери и в трубы; сквозь пыльное окно были видны бурые плантажи, на которых мотались голые лозы; вдалеке над изрытым, косматым морем торопливо летели рваные тучи; было очень скучно и холодно.

Аркадий Жадов сидел в простенке на коротком и грязном диванчике и пил красное вино. Пустой рукав его когда-то щегольского, теперь измятого от лежанья и прожженного френча был засунут за кушак. Лицо — припухшее, но розовато-чистое и выбритое гладко, с приглаженным и только на маковке взъерошенным пробором.

Завалившись на спинку дивана, прищурив глаз от дыма папиросы, он глядел, вот уже час, молча, на Елизавету Киевну. Она сидела напротив него и тоже курила, смирно опустив лицо. Он приучил ее никогда самой не вылезать с разговором, молчать же он мог целыми днями. На Елизавете Киевне был шерстяной коричневый халат, сильно открытый на груди, продранные чулки и

Стр. 5

теплые туфли; огромные волосы обкручены вокруг головы и на висках растрепаны.

— Черт знает, на кого ты похожа, неряха, чучело гороховое, — проговорил, наконец, Жадов, жуя папиросу, — ненавижу.

Елизавета Киевна, повернув к нему голову, усмехнулась, потом взяла новую папироску и, закурив, осветила спичкой лицо. Жадов увидел, что по щеке у нее ползет слеза. Он выплюнул окурок:

— Поди принеси еще каберне.

Елизавета Киевна медленно поднялась, взяла с подоконника свечу и пошла по пустым и холодным комнатам к винтовой лестнице. Сходя по ветхим и гнущимся ступеням, она зажгла свечу и спустилась в подвал, где тяжело запахло плесенью и вином. По кирпичным сводам бегали большие пауки, которых Елизавета Киевна боялась до холода в спине. Присев над бочкой, она глядела на красную, как кровь, струю вина, бегущую в глиняный кувшин, и думала, что Аркадий когда-нибудь убьет ее и закопает здесь в подвале, за бочками. При Жадове она не смела думать об этом, но когда оставалась одна — с жутким наслаждением представляла себе, как он выстрелит, она упадет и умрет молча, улыбаясь; он закопает тело, и вот так же, сидя перед бочкой, будет глядеть на густую струйку вина и вдруг зарыдает от смертельной тоски, первый раз в жизни. Этими мыслями она искупала все обиды — в конце-то концов не он, а она возьмет верх.

Шесть месяцев тому назад, в тыловом городке, в лазарете, в одну из дождливых ночей, когда у Жадова ныла несуществующая, отрезанная рука, он рассказал Елизавете Киевне о том удивительном прозрении, которое совершилось с ним за время войны: он понял, что так же, как нет греха, взяв палку, разворотить муравьиную кучу, с такой же ясностью духа можно и нужно уничтожать государство, законы и религию. Человек рождается на короткий миг жизни, чтоб свободно раскрыть в ней весь свой гений, всю силу своих страстей. Но инстинкт толпы —

Стр. 6

человечества — стремится обезопасить себя от личности, оковать ее цепями обязанностей, покрыть всю жизнь ровной поверхностью болота, где все лягушки равны. В жизни два закона — закон человека и закон человечества, свобода — и равенство. Соединять эти понятия — нелепость, они противоположны и враждебны. В происходящей сейчас войне человечество уничтожает друг друга во имя государства, закона и религии. Люди легко и безропотно превращаются в стадо, сбиваются в полки, в дивизии, в корпуса и, возбужденные слепой, глухой, неразумной ненавистью, уничтожают врага только за то, что он — иной, не равный. В этой кровавой каше они дойдут до того, что возненавидят всякое неравенство, саму идею свободы.

Вот к какому чудовищному выводу пришла современная культура: государства пожирают сами себя во имя какого-то идеального всеобщего рабства — равенства. Выход только один — взорвать до основания мировую культуру и на освобожденной, опустевшей земле жить во имя самого себя.

Такие мысли казались Елизавете Киевне откровением. Наконец-то она встретила человека, оглушившего ее воображение. По целым часам с пылающими щеками, не сводя глаз со злого, осунувшегося лица Жадова, она слушала его бредовые слова.

Когда кончился срок отпуска Елизаветы Киевны и ей нужно было возвращаться в летучку, Жадов сказал:

— Будет глупо, если вы меня бросите.

— Но мне не продлят отпуска.

— Нам нужно повенчаться.

Елизавета Киевна кивнула головой — хорошо. В лазарете их и обвенчали. В декабре Жадов эвакуировался в Москву, где ему сделали вторую операцию, а ранней весной они с Елизаветой Киевной приехали в Анапу и поселились в «Шато Каберне». Денег у них было мало, прислугу они не держали, при доме жил только старичок-дворник, ходивший в город за провизией. Здесь, в пустом, полуразрушенном и холодном доме,

Стр. 7

настало долгое и безнадежное безделье, разговоры все были переговорены, впереди — скука и нищета. За Жадовыми словно захлопнулась глухая дверь.

Елизавета Киевна пыталась заполнить собой пустоту этих мучительно-долгих дней, но ей удавалось это плохо — в желании нравиться она была смешна, неряшлива и неумела. Жадов дразнил ее этим, и она с отчаянием думала, что, несмотря на широту мыслей, ужасно чувствительна как женщина. В последнее время он стал жесток и молчал целыми днями. Тогда она нашла себе утешение — мечтать, как он убьет ее и от безнадежного одиночества полюбит. И все же она понимала, что ни на какую другую не отдаст эту мучительную жизнь, полную волнений, боли, преклонения перед мужем и редких минут сумасшедшего восторга.

Нацедив вино, Елизавета Киевна подняла тяжелый кувшин и медленно пошла наверх. В комнате, все еще не освещенной, сидели на подоконниках гости — Александр Иванович Жиров и Филька. Гвоздев, высокий человек со слабой спиной, ходил от двери до окна и сердито говорил Жадову:

— Французская революция освободила личность, в отвратительном чаду романтического бреда началась буржуазная культура. В конце века небольшое количество личностей, десятка два миллиардеров, действительно достигли полного освобождения, для этого им пришлось обратить в рабство весь мир. Идея личности, вашего царя царей, лопнула к черту, как мыльный пузырь. Гений никуда не вел, его факел освещал подземелья каторжной тюрьмы, где мы ковали себе цепи. Мы уже вышибли этот проклятый факел... Мы должны разрушить самый инстинкт выделения личности, вот этого «я». Пусть человечество обратится в стадо, хорошо. Мы станем его вожаками. Мы уничтожим всякого, кто на вершок выше стада. Да, да, да — он тыкал костлявой рукой в сторону Жадова, — тут вся идея в вершке, мы его срежем. На страшном

Стр. 8

закате века мы уже тронулись в путь, нас охватила ночь. Нам устроили бойню. Нас натравили друг на друга, еще раз, в последний раз попытались дьявольски обмануть... Но я говорю — нас много, нас миллионы, мы вынесем эту бойню...

Перегнувшись, он вдруг закашлялся сухим нутряным лаем, опустился на стул и замотал волосатой головой. Филька, сидевший на подоконнике, проговорил тонким, деликатным голосом:

— У нас на заводе только что голые дураки не понимают, за что народ кровь проливает, да и мы со сверхурочными часами животы надорвали. Авантюра мирового капитализма! Народ согнали на бойню, а главные-то коноводы — германский император, король английский, президент французский, австрийский Франц Иосиф да и наш дурак давно друг с дружкой сговорились.

— Чепуха, — тяжело дыша, сказал Гвоздев, — не мели чепуху, а что цель у них у всех одна, вот это так.

— Что же, я и говорю, — сговор есть.

Гвоздев поднялся, налил вина в стакан, выпил его, двигая кадыком, и опять принялся вышагивать косолапыми ступнями:

— Вы вернулись чужим человеком, Жадов, — сказал он, — мы перестали друг друга понимать. Выслушайте меня спокойно. Ваш анализ верен: первое — капитализму нужно очистить рынок от залежей товаров, второе — капитализму нужно раздавить одним ударом рабочую демократию, которая слишком стала страшна. Первой цели они добились, и успех даже превысил ожидания: потребимость войны в сто раз превысила мирную норму. В эту печку можно валить товар вагонами. Но во втором пункте они срежутся, червонный туз будет бит, победит не капитал, а народ, масса, муравьи, социализм. Миллиард людей находится в состоянии военного действия и военной социализации промышленности. Пятьдесят миллионов мужчин в возрасте от 17 до 45 лет получили оружие. Разъединение рабочих масс Европы искусственное — рабочие все нау-

Стр. 9

чились делать оружие, и по данному знаку протянут друг другу руки через линию траншей. Война кончится революцией, мировым пожаром, штыки обратятся внутрь стран... И вот здесь вы делаете вывод, как раз обратный, неверный, нелепый... Причем тут свобода личности — анархизм, бред! Пафос равенства — вот вывод из войны... Вы понимаете, что это значит — перестройка всего мира, государства, морали. Земной шар придется вывернуть наизнанку, чтобы хоть немного приблизиться к той истине, которая кровавым пламенем загорится в массах народа. Справедливость! На трон императора взойдет нищий в гноище и крикнет: «Мир всем!». И ему поклонятся, поцелуют язвы. Из подвала, из какой-нибудь водосточной трубы, вытащат существо, униженное последним унижением, едва похожее-то на человека, и по нему будет сделано всеобщее равнение. Куда же вы сунетесь тогда с вашей личностью — царем царей? вам просто оторвут голову, чтобы она не торчала слишком высоко.

Завалившись на диванчике, вытянув длинные ноги, Жадов перекатывал из угла в угол рта папироску; огонек ее освещал его насмешливые губы и кончик сухого носа. Елизавета Киевна, глядя на него из темного угла, думала: «Пьяного, усталого, раздену, уложу я, всю душу твою пойму только я одна, и, хоть ненавидишь, а предана тебе до смерти». У нее даже сердце забилось.

— Предположим, — проговорил Жадов холодным, как лед, негромким голосом, — предположим, что Михрютка кривоногий с разбитой на войне рожей завопит, наконец, о всеобщем равенстве, переколет офицеров, разгонит парламенты и советы министров, сорвет головы всем носителям носовых платков и так далее, до конца, покуда на земле не станет ровно. Согласен, что будет так. Ну, а вот вы-то, вожаки, что вы будете делать в это время — равняться по Михрютке-сифилитику из водосточной трубы? Нуте-с? Гвоздев ответил поспешно:

Стр. 10

— Чтобы перейти от войны к военному бунту, от бунта к политической революции и далее — к революции социальной, для этого должен быть выдвинут четвертый класс — вооруженный пролетариат, он должен взять на себя всю ответственность за революцию, взять в свои руки диктатуру.

— Значит, уж — не равнение по Михрютке?

— Во время революции — не равенство, но диктатура. Революционные идеи насаждаются огнем и кровью — пора бы вам знать.

— А когда революция кончится, как же вы с революционным-то пролетариатом поступите — поведете равняться весь класс по Михрютке, или уж так как-нибудь навсегда и оставите заслуженную революционную аристократию?

Гвоздев остановился, поскреб бороду:

— Пролетариат вернется к станкам... Разумеется, придется и здесь столкнуться с человеческой природой, но — что ж поделаешь... Вершки должны быть срезаны.

— В один прекрасный день, признав революцию законченной, революционный пролетариат во главе с товарищами диктаторами постановит пожрать сам себя без остатка, — сказал Жадов, — так бы вы меня и предупредили. Ну-с, а я думаю вот что... Существует прелюбопытнейший закон природы: чем отвлеченнее и выше какая-нибудь идея, тем кровавее ее воплощение в жизнь, и воплощается она математически кверху ногами: по еврейской кабалистике наш мир есть опрокинутая тень Бога — закон-то очень старинный. Так вот, идеи — любовь, свобода — кажется, ясно, к чему привели: едва коснись такой идеей человечества — навстречу фонтанище крови. Теперь время пришло для третьей идейки — равенства. Здесь уж вы прямо, без обиняков, утверждаете, что нужна кровь. Согласен, в этом пункте подаю руку, товарищи. И в то, что идея приспела, — верую, и в кровь верую, и в диктатуру вашу верую, но о том, чем все это кончится, лучше сейчас помолчать. Михрютку кривоного-

Стр. 11

го, сукиного сына, сифилитика, ненавижу и презираю откровеннейшим образом; вместе с вами согласен ровнять его под гребенку и бить его по башке, когда он зарычит. Согласен устраивать революцию хоть завтра с утра. Но уж только, дорогой мой, не во имя моего равенства с Михрюткой, а во имя Михрюткиного равенства... Хозяином буду хорошим, да, да, заранее обещаю.

Жадов, подобрав ноги, поднялся, залпом выпил стакан вина и начал ходить по комнате легкой, чуть-чуть подпрыгивающей походкой. Елизавета Киевна с бьющимся сердцем следила за ним из темного угла: «Вот он — царь царей, великий человек, мой муж».

Ветер, усилившись к ночи, потрясал ставней, дул во все щели, выл дикими голосами на чердаке. Приятели молчали. Филька слез с подоконника, налил вина и, вернувшись со стаканом на место, сказал вкрадчиво:

— Таких бы нам, как вы, товарищ Жадов, побольше надо. Бог ее знает, когда революция начнется, когда кончится, а бойцов у нас нет. Народ очень серый. Одно только — злоба, а как до дела — за спину друг дружки хоронятся. Конечно, лихая беда начать, да вот начинать-то некому.

— А, черт, начинать!.. С тремя копейками начинать, — проговорил Жадов, снова бросаясь на диван, и вдруг другим совсем голосом спросил:

— Александр Иванович, так как же?...

Все повернули головы к темневшему узкоплечей тенью в окне Александру Жирову. Он завозился. Гвоздев сказал взволнованно:

— Товарищи, у меня нет разрешения партии, я участвовать в деле не могу.

— Дело беру на личную ответственность, — сказал Жадов, — это уже решено, партия здесь ни при чем. Вас это устраивает?

Гвоздев молчал. Филька проговорил еще вкрадчивее: — Дело общественное — мы всей душой, только насчет партии сомневаемся.

Стр. 12

Гвоздев забарабанил пальцами по столу. В обсуждении буду участвовать как частное лицо, в самом же деле, еще раз повторяю, — не могу взять на себя ответственности. Делайте без меня. А Филька — как хочет.

— Деньги-то примете? — крикнул Жадов.

— Приму.

— Ну, тогда — ладно. Лиза, принеси еще вина.

Елизавета Киевна, захватив кувшин, быстро вышла. Она знала, что там сейчас у них произойдет самое главное, из-за чего они совещаются вот уже пятую ночь.

Началось это с рассказа Александра Ивановича Жирова о его новом знакомце, коменданте анапского гарнизона, полковнике Брысове, родом из Владивостока, неожиданном любителе самоновейшей поэзии. Через несколько дней в номере греческой гостиницы в Анапе состоялось свидание с полковником, были: Жадов, Жиров и Елизавета Киевна. Брысов угощал их настоящей казенной водкой, читал футуристические стихи и громоподобно хохотал, разглаживая полуседую бороду на две стороны. У него, казалось, конца не было добродушию и полнейшей неорганизованности.

«Я, братец мой, последний Ланцепуп, — кричал Брысов, расстегивая пропотевшее хаки, — храню заветы. После японской войны пошел стиль модерн, Ланцепупы вырождаются. А в свое время в городе Владивостоке был клуб. Привели меня туда мальчишкой, подпоручиком. На лестнице, на каждой ступеньке — рюмка водки, пааатру-дитесь взойти. Ха, ха. А ступенек-то тридцать восемь».

По всему было видно, что у полковника нет никаких тайн. Он рассказывал про «феноменальное, изволите ли видеть, воровство во вновь завоеванных турецких областях» и про какую-то фелуку с ворованным золотом, которая на днях должна прийти из Трапезунда. «Говорят, что везут рис. Ха, ха. Рис! Под видом частного груза везут, черт его возьми, рис. Ха, ха! Почему же, позвольте спросить, я получаю строжайшее распоряжение поставить

Стр. 13

военный караул к имеющей прибыть частной посудине с рисом. А?»

Елизавета Киевна догадывалась, что по поводу именно этой фелуки и ведутся в «Шато Каберне» ночные беседы.

Когда она вернулась с кувшином вина, гости уже ушли. Жадов стоял у окна.

— Болтать-то все мастера, — сказал он глухим голосом, не оборачиваясь, — а вот ты перескочи от слов к делу... Перескочи, перескочи... — Он обернулся к жене, лицо его было искажено. — Не в идеях дело, а в прыжке. Я, может быть, шею сломаю, а прыгну... Считаю — высший подвиг в прыжке... Идеи, идеи... Гвоздев говорит, что я анархист... Чепуха, он болван... Жить хочу — вот моя философия.... И считаю это совершенно достаточным основанием, чтобы сознательно плюнуть на все ваши божеские и человеческие законы... Что вылупила глаза?.. Да, герой, потому что...

Он протянул руку, чтобы толкнуть Елизавету Киевну, подошедшую совсем близко... Она схватила его за ледяные пальцы. Он вдруг опустил голову:

— Ну, да, сама видишь — трушу... Да, да, трушу, трушу, как это ни странно.

— Что вы придумали? — спросила Елизавета Киевна, задыхаясь.

— Завтра ночью отправляемся грабить фелуку с рисом.

Он повторил эту фразу спокойнее и с насмешкой, и после этого долго глядел в темное окно. Елизавета Киевна обняла его за плечи, щекой прижалась к плечу. Он сказал совсем уж тихо:

— Никакого оправдания этому грабежу нет, вот в том вся и сила. Если бы было оправдание — я бы отказался от дела. Вся суть в том, что оправдания нет. Поняла?

— Можно мне с тобой завтра?

— Можно. Это дело будет началом, Лиза. Если головы завтра не сломаю — развернусь... Клич кликну. Мы найдем товарищей... Раскроем подвалы, выпустим всю ненависть человеческую. Ну, ладно... Идем спать.

Стр. 14

Весь день дул густой студеный ветер. Жадов сбегал в город и вернулся к вечеру, возбужденный и веселый. В сумерки он и Елизавета Киевна спустились с холмов к мутному, шумному, обезображенному морю. У Елизаветы Киевны постукивали зубы. Берег был пуст. Сумерки сгущались. В том месте, где песчаные дюны подходили к самой воде, из кустарника поднялись две фигуры: Филька и Александр Жиров. Филька сказал вполголоса:

— Шлюпку мы около купальни оставили, здесь не подъехать, мелко. Жадов, не отвечая, пошел по вязкому песку, на который взлизывали волны. Идти было трудно, вода захлестывала иногда выше колен. Елизавета Киевна, оступившись о выброшенную корягу, схватилась за Жирова, он испуганно отшатнулся — лицо его с толстым ртом было, как мел.

— Сумасшедшая ночь, изумительно, — сказала Елизавета Киевна. Он спросил шепотом:

— Вам не страшно?

— Чепуха какая — напротив.

— А вы знаете, что Филька пригрозился меня зарезать?

— За что?

— Если я не пойду с вами.

— Ну, что ж, он и прав.

— Ну, знаете...

Около покосившейся, пахнущей водорослями и гнилью, скрипящей купальни билась о доски крутобокая шлюпка. Жадов вскочил в нее первым и сел у руля.

— Жиров, на нос. Лиза, Филька, на весла!

Было очень трудно отделиться от берега — огромным прибоем шлюпку швыряло на песок. Все сразу вымокли. Александр Иванович Жиров негромко вскрикивал, придерживая шляпу, и вдруг полез было из лодки. Жадов, привстав, сказал:

— Филька, ударь его веслом. — И Жиров опять скорчился, дрожа, на носу лодки. Елизавета Киевна гребла, с силой упираясь в ребро

Стр. 15

шлюпки, откидывая при каждом взмахе спину. Если бы не муж, она бы закричала от восторга. Лодку взносило на катящиеся с шумом гребни, бросало вниз между мутных стен воды.

Жадов опять поднялся на корме, вглядываясь. Саженях в двадцати от них качался двухмачтовый черный остов фелуки. Жадов повернул с подветренной стороны, и скомандовал Жирову:

— Хватайся за канат.

Шлюпка подошла вплотную к пахнущему смолой и варом остову, со скрипом поднимающемуся из воды и уходящему в волны. В снастях свистел ветер. Александр Жиров вцепился обеими руками в канат. Филька багром поймал веревочную лестницу. Жадов, легкий, как кошка, кинулся к лесенке и одним прыжком перемахнул на палубу. Полез за ним и Филька. Елизавета Киевна, бросив весла, глядела наверх. Прошла минута, не более, и сухо, резко ударили три выстрела. Александр Жиров сейчас же прильнул к канату, опустив голову. Наверху послышался протяжный, чужой голос:

— Ой, убили...

И сейчас же там началась возня. У борта появились три сцепившиеся фигуры. Одна из них повисла на борте. Над ней поднялась рука и ударила. И через борт перевалилось и у самой лодки тяжело шлепнулось в воду тело. Елизавета Киевна слушала, глядела, словно во сне.

У борта опять появился Жадов и громко проговорил:

— Александр Иванович, лезь наверх.

Жиров повис без сил на веревочной лестнице. Жадов протянул ему руку и втащил на палубу.

— Лиза, смотри за лодкой, — сказал он, — мы сейчас кончим.

Через час шлюпка отчалила от фелуки, греб один Филька. В ногах у Елизаветы Киевны стоял небольшой сундучок — его нашли в мешке с рисом. И здесь же, на дне лодки, спрятав лицо в поднятые колени, сидел Александр Жиров.

Стр. 16

Шлюпку бросили у купальни, и все четверо пошли в «Шато Каберне» вдоль самой воды, смывающей следы ног. На полпути от идущих появились на песке красноватые тени, и пена набежавшей волны стала, как кровь. Елизавета Киевна обернулась: вдали, среди клубящихся, летящих облаков, пылала фелука дымным, круглым заревом. Жадов, пригибаясь, крикнул:

— Бегом, бегом!

XXV.

Среди всеобщего уныния и безнадежных ожиданий, в начале зимы 16 года, русские войска неожиданно взяли штурмом крепость Эрзерум. Это было в то время, когда англичане терпели военные неудачи в Месопотамии под Константинополем, когда на западном фронте шла упорная борьба за домик паромщика на Изере, когда отвоевание нескольких метров земли, густо политой кровью, уже считалось победой, о которой по всему свету торопливо бормотали электрические волны с Эйфелевой башни.

Русские войска в жестоких условиях, среди горных метелей и стужи, прорывая глубокие туннели в снегах, карабкаясь по обледеневшим скалам, ворвались в Эрзерум и начали разливаться по оставляемой турками огромной области с древнейшими городами.

Произошел международный переполох. В Англии спешно выпустили книгу о загадочной русской душе. Действительно, противно логическому смыслу, после полутора лет войны, разгрома, потери восемнадцати губерний, всеобщего упадка духа, хозяйственного разорения и политического развала, Россия снова устремилась в наступление по всему своему трехтысячверстному фронту. Поднялась обратная волна свежей и точно неистощенной силы. Сотнями тысяч потянулись пленные в глубь России. Австрии был нанесен смертельный удар, после которого она впоследствии легко распалась на части. Германия тайно предлагала мир. Рубль поднялся. Снова воскресли надежды

Стр. 17

военным ударом окончить мировую войну. «Русская душа» стала чрезвычайно популярна. Русскими дивизиями грузились океанские пароходы, орловские, тульские, рязанские мужики распевали «соловья, пташечку» на улицах Салоник, Марселя, Парижа и с матерной руганью, как полагается, ходили в атаки, спасая европейскую цивилизацию.

И тогда уже многим запало в голову, что вот, мол, и хамы, и мужепесы, и начальство по морде лупит, а без нас не обойтись.

Все лето шло наступление на юг — в Месопотамию, Армению и Азиатскую Турцию — и на запад, в глубь Галиции. Призывались все новые года запасных. Сорокатрехлетних мужиков брали с поля, с работ. По всем городам формировались пополнения. Число мобилизованных подходило к двадцати четырем миллионам. Над Германией, над всей Европой нависала древним ужасом туча азиатских полчищ.

Москва сильно опустела за это лето — война, как насосом, выкачала мужское население. Николай Иванович еще с весны уехал на фронт, в Минск. Даша и Катя жили в городе тихо и уединенно — работы было много. Получались иногда коротенькие и грустные письма от Телегина — он, оказывается, пытался бежать из плена, но был пойман и переведен в крепость.

Одно время к сестрам ходил очень милый молодой человек, Рощин, только что выпущенный в прапорщики. Он был из хорошей профессорской семьи и Смоковниковых знал еще по Петербургу.

Каждый вечер, в сумерки, раздавался на парадном звонок. Екатерина Дмитриевна сейчас же осторожно вздыхала и шла к буфету — положить варенье в вазочку или нарезать к чаю лимон. Даша заметила, что, когда, вслед за звонком, в столовой появлялся Рощин, Катя не сразу оборачивала к нему голову, а минуточку медлила, потом на губах у нее появлялась обычная нежная и не-

Стр. 18

много грустная улыбка. Рощин молча кланялся. Был он высок ростом, с большими руками и медленными движениями. Не спеша, присев к столу, он спокойным и тихим голосом рассказывал военные новости. Катя, притихнув за самоваром, глядела ему в лицо, и по глазам ее, мрачным, с большими зрачками, было видно, что она не слушает слов. Встречаясь с ее взглядом, Рощин сейчас же опускал к стакану большое бритое лицо, и на скуле у него начинал кататься шарик. Иногда за столом наступало долгое молчание, и вдруг Катя вздыхала:

— О, Господи! — и, покраснев, виновато улыбалась. Часам к одиннадцати Рощин поднимался, целовал руку Кате — почтительно, Даше — рассеянно, и уходил, задевая плечом за дверь. По пустой улице долго слышались его шаги. Катя перетирала чашки, запирала буфет и, все так же не сказав ни слова, уходила к себе и поворачивала в двери ключ.

Однажды на закате Даша сидела у раскрытого окна. Над улицей высоко летали стрижи. Даша слушала их тонкие стеклянные голоса и думала, что завтра будет жаркий и ясный день, если стрижи — высоко, и что стрижи ничего не знают о войне — счастливые птицы.

Солнце закатилось, и над городом стояла золотистая пыль, в ней все яснее проступал узенький серп месяца. В сумерках у ворот и подъездов сидели люди. Было пронзительно грустно, и Даша ждала, и вот невдалеке вековечной мещанской вечерней скукой заиграла шарманка. Даша облокотилась о подоконник. Высокий, до самых чердаков, женский голос пел: «Сухою корочкой питалась, студеную водицу я пила»...

Сзади к Дашиному креслу подошла Катя и тоже, должно быть, слушала, не двигаясь.

— Катюша, как поет хорошо.

— За что? — проговорила вдруг Катя низким и диким каким-то голосом. — За что нам это послано? Чем я виновата? Когда кончится это все — ведь буду старухой, ты поняла? Я не могу больше, не могу, не могу!.. Она, зады-

Стр. 19

хаясь, стояла у стены, у портьеры, бледная, с выступившими у рта морщинами, глядела на Дашу сухими потемневшими глазами.

— Не могу больше, не могу! — повторяла она тихо и хрипло, — это никогда не кончится… Мы умираем... Мы никогда больше не увидим радости... Ты слышишь, как она воет? Заживо хоронит...

Даша обхватила сестру, гладила ее, хотела успокоить. Но Катя подставляла локти, отстранялась, была как каменная.

— Катюша, Катюша, да скажи ты, что с тобой?.. Миленькая, успокойся. — И Даша чувствовала, как у Кати крепко стиснуты челюсти, и руки — как лед.

— Что случилось? Почему ты такая?

В прихожей в это время позвонили. Катя отстранила сестру и глядела на дверь. Вошел Рощин, голова его была обрита. Криво усмехнувшись, он поздоровался с Дашей, подал руку Кате и вдруг удивленно взглянул на нее и нахмурился. Даша сейчас же ушла в столовую. Ставя чайную посуду на стол, она услышала, как Катя сдержанно, но тем же низким и хриповатым голосом спросила у Рощина:

— Вы уезжаете?

Покашляв, он ответил сухо:

— Да.

— Завтра?

— Да, завтра утром.

— Куда?

— В третью армию. — И затем, после некоторого молчания, он заговорил: — Дело вот в чем, Екатерина Дмитриевна, мы видимся, очевидно, в последний раз, так вот я решился сказать...

Катя перебила поспешно:

— Нет, нет... Я все знаю... И вы тоже знаете обо мне...

— Екатерина Дмитриевна, вы?

Отчаянным голосом Катя крикнула:

Стр. 20

— Да, видите сами!.. Умоляю вас — уходите...

У Даши в руках задрожала вазочка с вареньем. Там в гостиной молчали. Наконец, Катя проговорила совсем тихо:

— Господь вас сохранит... Уходите, Вадим Петрович...

— Прощайте.

Он вздохнул коротко. Послышались его шаги, и хлопнула парадная дверь. Катя вошла в столовую, села у стола, закрыла лицо, и между пальцами ее проступили и потекли капли слез.

С тех пор об уехавшем она не говорила ни слова, да и говорить-то было не о чем — хватило бы только силы вырвать из сердца, забыть эту ненужную муку, возникшую в сумерки от не вовремя затосковавшего по любви глупого сердца.

Катя мужественно переносила боль, хотя по утрам вставала с покрасневшими глазами, с припухшим ртом. Рощин прислал с дороги открытку — поклон сестрам, письмецо это положили на камин, где его засидели мухи.

Каждый вечер теперь сестры ходили на Тверской бульвар слушать музыку, садились на скамью и глядели, как под деревьями гуляют девушки и подростки в белых и розовых платьях — очень много женщин и детей; реже проходил военный с подвязанной рукой или инвалид на костыле. Духовой оркестр играл вальс «На сопках Манчжурии». Ту, ту, ту — печально пел трубный звук, улетая в вечернее небо. Даша брала Катину слабую, худую руку и тихонько целовала.

— Катюша, Катюша, — говорила она, глядя на свет заката, проступающий между ветвями, — ты помнишь стихи:

«О, любовь моя, незавершенная,

В сердце холодеющая нежность»...

Я верю — если мы будем мужественны, мы доживем до такого времени, когда можно будет любить, закрыв глаза, не думая, не мучаясь... Ведь мы знаем теперь — ничего на свете нет выше любви. Мне иногда кажется — приедет из

Стр. 21

плена Иван Ильич и будет мне совсем чужой, новый. Сейчас я люблю его одиноко, как-то бесплотно, но очень, очень верно. Но мы встретимся так, точно мы любили друг друга в какой-то другой жизни, и вот теперь — и родные и дикие, понимаешь — страшновато... Что-то будет, что-то будет?.. Я чувствую иногда, как у меня все сердце стало прозрачное.

Прижавшись щекой к ее плечу, Екатерина Дмитриевна говорила:

— А у меня, Данюша, такая горечь, такая темнота на сердце, совсем оно стало старое. Ты увидишь хорошие времена, а уж я не увижу — отцвела пустоцветом.

— Катюша, стыдно так говорить.

— Да, девочка, нужно быть мужественной.

В один из таких вечеров на скамейку, на другой ее конец, сел какой-то военный. Оркестр играл старый вальс. За деревьями зажигались неяркие огни фонарей. Сосед по скамейке глядел так пристально, что Даше стало неловко шее. Она обернулась и вдруг испуганно, негромко воскликнула:

— Нет!

Рядом с ней сидел Бессонов, тощий, облезлый, в мешком висящем френче, в фуражке с красным крестом. Поднявшись, он молча поздоровался. Даша сказала: «Здравствуйте», — и поджала губы, Екатерина Дмитриевна отклонилась на спинку скамьи, в тень Дашиной шляпы, и закрыла глаза. Бессонов глядел под ноги, на песок, и казался не то весь пыльный, не то немытый — серый.

— Я видел вас на бульваре вчера и третьего дня, — сказал он, поднимая брови, — но подойти не решался... Уезжаю воевать. Вот видите — и до меня добрались.

— Как же вы едете воевать, вы же в красном кресте, — сказала Даша с внезапным раздражением.

— Положим, опасность, сравнительно, конечно, меньшая. А впрочем, мне глубоко все безразлично — убьют, не убьют... Скучно, скучно, Дарья Дмитриевна, — он поднял голову и поглядел ей на губы мутным, тусклым

Стр. 22

взглядом. — Так скучно от всех этих трупов, трупов, трупов....

Катя спросила, не открывая глаз:

— Вам скучно от этого?

— Да, весьма скучно, Екатерина Дмитриевна. У меня оставалась еще кое-какая надеждишка... Ну, а после этих трупов и трупов все полетело к черту... Создавалась какая-то культура — чепуха, бред... Действительность — трупы и кровь, хаос. Так вот... Дарья Дмитриевна, я, строго говоря, подсел к вам для того, чтобы попросить пожертвовать мне полчаса времени.

— Зачем? — Даша глядела ему в лицо, чужое, нездоровое, со злым скверным ртом, и вдруг ей показалось с такой ясностью, что закружилась голова, — этого человека она видит в первый раз.

— Я много думал над тем, что было в Крыму, — проговорил Бессонов, морщась, — я бы хотел с вами побеседовать, — он медленно полез в боковой карман френча за портсигаром, — я бы хотел рассеять некоторое невыгодное впечатление...

Даша прищурилась — ни следа на этом противном лице волшебства. Просто — человек с бульвара. И она сказала твердо:

— Мне кажется, нам не о чем говорить с вами. — И отвернулась. Катина рука задрожала за ее спиной. Даша покраснела и нахмурилась:

— Прощайте, Алексей Алексеевич.

Бессонов скривил усмешкой желтые от табаку, обветренные губы, приподнял картуз и отошел прочь. Даша глядела на его слабую спину, на слишком широкие панталоны, точно готовые свалиться, на тяжелые пыльные сапоги — неужели это был тот Бессонов, демон ее девичьих ночей? И вдруг ей пронзительно стало жаль его.

— Катюша, посиди, я сейчас, — проговорила она поспешно, и побежала за Бессоновым. Он свернул в боковую аллею. Даша, запыхавшись, догнала его и взяла за рукав. Он остановился, обернулся, сжал рот.

Стр. 23

— Алексей Алексеевич, не сердитесь на меня.

— Я-то не сержусь, вы сами не пожелали со мной разговаривать.

— Нет же, нет... Вы не так меня поняли... Я к вам ужасно, ужасно хорошо отношусь, я вам хочу всякого добра... Но о том, что было между нами, не стоит вспоминать, прежнего ничего не осталось... Только я чувствую себя виноватой, мне вас жалко...

Он поднял плечи, с усмешкой поглядел мимо Даши на гуляющих:

— Благодарю вас за жалость.

Даша вздохнула — если бы Бессонов был маленьким мальчиком, она бы повела его к себе, вымыла теплой водицей, накормила бы конфетами, возилась бы до тех пор, покуда в глазах его не заблестела бы радость. А что она поделает с этим — сам себе выдумал муку и мучается, сердится, обижается.

— Алексей Алексеевич, если хотите — пишите мне каждый день, я буду аккуратно отвечать, — сказала Даша, глядя ему в лицо как можно добрее. Он откинул голову, захохотал деревянным, злым смехом:

— Благодарю... Но у меня вот уже больше года отвращение к бумаге и чернилам...

Он стиснул зубы, сморщился, точно хлебнул кислого:

— Либо вы святая, Дарья Дмитриевна, либо вы дура... Не обижайтесь... Вы — адская мука, посланная мне заживо, поняли?.. Два года я живу, как монах... Вот вам!..

Он сделал усилие отойти, но точно не мог оторвать ног. Даша стояла, опустив голову, — она все поняла, ей было печально и на сердце чисто. Бессонов глядел на ее склоненную шею, на нетронутую, нежную грудь, видную в прорезе белого платья, и думал, что, конечно, это смерть.

— Будьте милосердны, — сказал он простым, тихим, человеческим голосом. Она, не поднимая головы, прошептала сейчас же: — Да, да. — И прошла между деревьями. В последний раз Бессонов отыскал пронзительным взглядом в толпе ее светловолосую голову — она не

Стр. 24

обернулась. Он положил руку на дерево, вцепился пальцами в зеленую кору: земля, последнее прибежище, уходила из под ног.

XXVI.

Тусклым шаром над торфяными пустынными болотами висела луна. Курился туман по овражкам, по канавам брошенных траншей. Повсюду торчали пни, кое-где чернели низкорослые сосны. Было влажно и тихо. По узкой гати медленно, лошадь за лошадью, двигался санитарный обоз. Полоса фронта была всего верстах в трех за зубчатым очертанием леса, откуда не доносилось ни звука.

В одной из телег в сене навзничь лежал Бессонов, прикрывшись попоной, пахнущей лошадиным потом. Каждую ночь с закатом солнца у него начиналась лихорадка, постукивали зубы от легонького озноба, все тело точно высыхало и в мозгу с холодным кипением проходили ясные, легкие, пестрые мысли. Это было дивное ощущенье потери телесной тяжести.

Натянув попону до подбородка, Алексей Алексеевич глядел в мглистое лихорадочное небо — вот он, конец земного пути: мгла, лунный свет и, точно колыбель, качающаяся телега; так, обогнув круг столетий, снова скрипят скифские колеса. А все, что было, — сны: огни Петербурга, музыка в сияющих теплых залах, раскинутые на подушке волосы женщины, темные зрачки глаз, смертельная тоска взгляда... Скука, одиночество... Полусвет рабочей комнаты, дымок табаку, бьющееся от больного волнения сердце и упоение рождающихся слов... Девушка с белыми ромашками, стремительно вошедшая из света прихожей в его темную комнату, в его жизнь... И тоска, тоска, холодной пылью покрывающая сердце... Все это сны... Качается телега... Сбоку идет мужик с мочальной бородкой, в картузе, надвинутом на глаза; две тысячи лет он шагает сбоку телеги... Вот оно, раскрытое в лунной мгле бесконечное пространство времени... Из темноты веков

Стр. 25

надвигаются тени, слышно — скрипят телеги, черными колеями бороздят мир. Это гунны снова проходят землю. А там, в тусклом тумане, — обгоревшие столбы, дымы до самого неба, и скрип, и грохот колес. И скрип, и грохот, громче, шире, все небо полно душу потрясающим гулом...

Вдруг телега остановилась. Сквозь гул, наполняющий белесую ночь, слышались испуганные голоса обозных. Бессонов приподнялся на локте. Невысоко над лесом плыла длинная, поблескивающая гранями колонна — повернулась, блеснула в лунном свету, ревя моторами, приблизилась, увеличилась, и из брюха ее появился узкий меч света, побежал по болоту, по пням, по сваленным деревьям, по ельнику и уперся в шоссе, в телеги.

Сквозь гул послышались слабые и нежные звуки — та, та, та, — точно быстро застучал метроном... С телег посыпались люди. Санитарная двуколка повернула на болото и опрокинулась... И вот, шагах в ста от Бессонова, на шоссе вспыхнул ослепительный куст света, черной кучей поднялась на воздух лошадь, телега, взвился огромный столб дыма и грохотом и вихрем раскидало весь обоз. Лошади с передками поскакали по болоту, побежали люди. Телегу, где лежал Бессонов, дернуло, повалило, и Алексей Алексеевич покатился под шоссе в канаву — в спину ему ударило тяжелым мешком, завалило соломой.

Воздушный корабль бросил вторую бомбу, затем гул моторов его стал отдаляться и затих. Тогда Бессонов, охая, начал разгребать солому, с трудом выполз из навалившейся на него поклажи, отряхнулся и взобрался на шоссе. Здесь стояло несколько телег, боком, без передков; на болоте, закинув морду, лежала лошадь в оглоблях и, как заведенная, дергала задней ногой.

Бессонов потрогал лицо и голову — около уха было липко, он приложил к царапине платок и пошел по шоссе к лесу. От испуга и падения так дрожали ноги, что через несколько шагов пришлось присесть на кучу заскорузлого щебня. Хотелось выпить коньяку, но фляжка

Стр. 26

осталась с поклажей в канаве. Бессонов с трудом вытянул из кармана трубочку, спички и закурил — табачный дым был горек и противен. Тогда он вспомнил о лихорадке — дело плохо, во что бы то ни стало нужно дойти до леса, там, ему говорили, стоит батарея. Бессонов поднялся, но ноги совсем отнялись, как деревянные, едва двигались в низу живота. Он опять опустился на землю и стал их растирать, вытягивать, щипать, и, когда почувствовал боль, — поднялся и побрел.

Месяц теперь стоял высоко, дорога вилась во мгле через пустые болота, казалось — не было ей конца. Положив руки на поясницу, пошатываясь, с трудом поднимая и волоча пудовые сапоги, Бессонов говорил сам с собой:

— Взяли и вышвырнули... Тащись, сукин сын, тащись, покуда не переедут колесами... А позвольте спросить — чем я вам помешал?.. Писал стишки, соблазнял глупеньких женщин... Но ведь они сами лезли, сами... Жить было скучно... Но ведь это мое личное дело... Взяли и вышвырнули — тащись, вот тебе на болоте точка, там околеешь... Можешь протестовать при этом, пожалуйста... Протестуй, вой... Попробуй, попробуй, закричи пострашнее, завой...

Бессонов вдруг обернулся. С шоссе вниз скользнула серая тень... Холодок прошел у него по спине. Он усмехнулся и, громко произнося отрывочные, бессмысленные фразы, опять двинулся посредине дороги... Потом осторожно оглянулся — так и есть, шагах в пятидесяти за ним тащилась большеголовая, голенастая собака.

— Черт знает что такое! — пробормотал Бессонов. И пошел быстрее, и опять поглядел через плечо. Собак было пять штук, они шли гуськом, опустив морды, — серые, вислозадые. Бессонов бросил в них камушком:

— Вот я вас!.. Пошли прочь, пакость...

Звери молча шарахнулись вниз, на болото. Бессонов набрал камней в полу одежды и время от времени останавливался и кидал их... Потом шел дальше, свистал,

Стр. 27

кричал — эй, эй!.. Звери вылезали из-под шоссе и опять тащились гуськом, не приближаясь.

С боков дороги начался низкорослый ельник. И вот на повороте Бессонов увидал впереди себя человеческую фигуру. Она остановилась, вглядываясь, и медленно ушла в тень ельника.

— Черт! — прошептал Бессонов и тоже попятился в тень, и стоял долго, стараясь преодолеть удары сердца. Остановились и звери неподалеку. Передний лег, положил морду на лапы. Человек впереди не двигался. Бессонов с отчетливой ясностью видел белое, как плева, длинное облако, находящее на луну. Затем раздался звук, иглою вошедший в мозг, — хруст сучка под ногой, должно быть, того человека. Бессонов быстро вышел на середину дороги и зашагал, с бешенством сжимая кулаки. Наконец направо он увидел его — это был высокий солдат, сутулый, в накинутой шинели, длинное безбровое лицо его было как неживое — серое, с полуоткрытым, большим ртом. Бессонов крикнул:

— Эй, ты, — какого полка?

— Со второй батареи.

— Поди, проводи меня на батарею.

Солдат молчал, не двигаясь, — глядел на Бессонова мутным взором, потом повернул лицо налево: — Это кто же энти-то?

— Собаки, — ответил Бессонов нетерпеливо.

— Ну, нет, это не собаки.

— Идем, поворачивайся, проводи меня.

— Нет, я не пойду, — сказал солдат тихо.

— Послушай, у меня лихорадка, пожалуйста, доведи меня, я тебе денег дам.

— Нет, я не пойду, — солдат повысил голос, — я туда не вернусь, я дезертир.

— Дурак, тебя же поймают.

— Все может быть.

Бессонов покосился через плечо, — звери исчезли, должно быть, зашли за ельник.

Стр. 28

— А далеко до батареи?

Солдат не ответил. Бессонов повернулся, чтобы идти, но солдат сейчас же схватил его за руку у локтя, крепко, точно клещами:

— Нет, вы туда не пойдете...

— Пусти руку.

— Не пущу!

Не отпуская руки, солдат смотрел в сторону, повыше ельника.

— Я третий день не евши... Давеча задремал в канаве, слышу — идут... Думаю, значит, часть идет. Лежу. Они идут, множество, — идут, идут, и все в ногу, гул по шоссе... Что за история? Выполз я из канавы, гляжу — они идут в саванах, по всему шоссе, конца-краю нет... Как туман, колыхаются, и земля под ними дрожит...

— Что ты мне говоришь? — закричал Бессонов диким голосом и рванулся.

— Говорю верно, а ты верь, сволочь!..

Бессонов вырвал руку и побежал, точно на ватных, не на своих ногах. Вслед затопал солдат сапожищами, тяжело дыша, схватил за плечо. Бессонов упал, закрыл шею и голову руками. Солдат, сопя, навалился, просовывал жесткие пальцы к горлу — стиснул его и замер, застыл. ...

— Вот ты кто, вот ты кто оказался! — шептал солдат сквозь зубы. Когда по телу лежащего прошла длинная дрожь, оно вытянулось, опустилось, точно расплющилось в пыли, солдат отпустил его, встал, поднял картуз и, не оборачиваясь на то, что было сделано, пошел по дороге. Пошатнулся, мотнул головой и сел, опустив ноги в канаву.

— Ох, смерть моя! громко, протяжно проговорил солдат. — Господи, отпусти... Мучаюсь.

XXVII.

После неудавшегося побега из концентрационного лагеря Иван Ильич Телегин был переведен в крепость, в одиночное заключение. Здесь он замыслил второй побег,

Стр. 29

и в продолжение шести недель подпиливал оконную решетку. Но в середине лета неожиданно всю крепость эвакуировали, и Телегин попал в так называемую «Гнилую Яму». Это было страшное и удручающее место — в широкой котловине на торфяном поле стояли квадратом четыре длинных барака, обнесенные колючей проволокой. Вдалеке, у холмов, где торчали кирпичные трубы, начиналась узкоколейка, ржавые ее рельсы тянулись через все болото и кончались неподалеку от бараков у глубокой выемки — месте прошлогодних работ, на которых от тифа и дизентерии погибло более пяти тысяч русских солдат. На другой стороне буро-желтой равнины поднимались неровными зубцами лиловые Карпаты. На север от бараков, сейчас же за проволокой, далеко по болоту, виднелось множество сосновых крестов. Бараки окружали большой двор с колодцем посредине. Повсюду были набросаны доски, под ними хлюпала коричневая жижа.

В жаркие дни над равниной поднимались испарения, жужжали овода, в лицо липли мошки, солнце стояло красновато-мутное, распаривая, разлагая это безнадежное место.

Австрийские военные власти после эпидемии очистили было от военнопленных «Гнилую Яму», но теперь, теснимые генералом Брусиловым, эвакуировали несколько лагерей и бросили в эти опустевшие бараки кучку офицеров, человек в полтораста, провинившихся либо непослушанием, либо попыткой к побегу.

Содержание здесь было суровое и голодное. В шесть часов утра раздавался треск барабана — вставать; в семь разносили в ведрах желудевый кофе без сахара и хлеба. К завтраку и обеду давали вареные овощи. Три раза на дню и три раза в ночь была перекличка. Половина офицеров болела желудками, лихорадкой, нарывами, сыпью. Несколько человек умерло. Но все же в лагере было приподнятое настроение: Брусилов с сильными боями шел вперед, французы били немцев в Шампани и под Верденом, турки очищали Малую Азию. Конец войны, казалось, теперь уже по-настоящему недалек. И заключенные

Стр. 30

в «Гнилой Яме», стиснув зубы, переносили все лишения — к Новому году все будем дома.

Но миновало лето, начались дожди, Брусилов остановился, не взяв ни Кракова, ни Львова, затихли кровавые бои на французском фронте — Союз и Согласие зализывали раны. Ясно, что конец войны снова откладывался на будущую осень.

Вот тогда-то в «Гнилой Яме» началось отчаяние. Сосед Телегина по нарам, Вискобойников, бросив вдруг бриться и умываться, целыми днями лежал на неприбранных нарах, полузакрыв глаза, не отвечая на вопросы. Иногда быстро привставал и, ощерясь, с ненавистью скреб себя ногтями. На теле его то появлялись, то пропадали розоватые лишаи. Ночью, однажды, он разбудил Ивана Ильича и глухим голосом проговорил:

— Телегин, ты женат?

— Нет.

— У меня жена и дочь в Твери. Ты их навести, слышишь.

— Перестань, Яков Иванович, спи.

—Я, братец мой, крепко засну.

В три часа пополуночи, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте висящим на тонком ременном поясе. Весь барак проснулся. Офицеры теснились около тела, лежащего навзничь на полу. Фонарь, стоявший в головах, освещал изуродованное гадливой мукой костлявое лицо и на груди под разорванной рубашкой следы расчесов — кровавые царапины. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшихся над трупом, — опухшие, желтые, искаженные. Один из них, поручик Мельшин, вдруг обернулся в темноту барака и громко сказал:

— Что же, товарищи, молчать будем?

По толпе, по нарам прошел глухой ропот. Входная дверь бухнула, появился заспанный австрийский офицер, комендант лагеря, толпа раздвинулась, пропустила его к мертвому телу, и сейчас раздались резкие голоса:

— Молчать не будем.

—Замучили человека.

Стр. 31

— У них система.

— Я сам заживо гнию.

— Не желаем. Требуем перевода.

— Мы не каторжники.

— Мало вас били, окаянных...

Поднявшись на цыпочки, комендант крикнул:

— Молчать! Все по местам.

— Что?.. Что он сказал?.. Это нам молчать?

— Все по местам!.. Русские свиньи!..

— Мы свиньи?.. Мы русские свиньи?!

Сейчас же к коменданту протиснулся низенький коренастый человек, заросший спутанной бородой, штабс-капитан Жуков. Поднеся короткий палец к самому лицу австрийского офицера, он закричал рыдающим голосом:

— А вот палец мой видел, сукин ты сын, это ты видел? — И, замотав косматой головой, схватил коменданта за плечи, бешено затряс его, повалил и навалился.

Офицеры, тесно сгрудясь над борющимися, молчали. Но вот послышались хлопающие по доскам шаги бегущих солдат, и комендант закричал:

— На помощь!

Тогда Телегин, бывший в это время сзади, растолкал товарищей и, говоря: «С ума сошли, он же его задушит», — обхватил Жукова за плечи, рванул и оттащил от австрийца. «Вы негодяй»! — крикнул он коменданту по-немецки. Жуков тяжело дышал, разинув рот. «Пусти, я ему покажу — свиньи»,— проговорил он тихо и хрипло. Но комендант уже поднялся, надвинул на глаза смятую кепи, быстро и пристально, точно запоминая, взглянул в лицо Жукову, Телегину, Мельшину и еще двум-трем стоявшим около них офицерам и, твердо звякая шпорами, пошел прочь из барака. Дверь сейчас же заперли, у входа поставили двух часовых.

В это утро не было ни переклички, ни барабана, ни кофе. Около полудня в барак вошли солдаты с носилками и вынесли тело Вискобойникова. Дверь опять была заперта. Офицеры разбрелись по нарам, многие легли. В бараке

Стр. 32

стало совсем тихо — дело было ясное: бунт, покушение и — военный суд.

Иван Ильич начал этот день как обычно, не отступая ни от одного из им самим предписанных правил, которые строго соблюдал вот уже больше года: в шесть утра разделся донага, из помпы накачал в ведро мутную коричневатую воду, облился, растерся, проделал сто одно гимнастическое движение, следя за тем, чтобы хрустели мускулы, оделся, побрился и, так как кофе сегодня не было, натощак сел за немецкую грамматику. За этим обычно следовали прогулка, завтрак, получасовой отдых, занятие английским, занятие французским, обед, полчаса игры в преферанс или в шахматы, сто одно гимнастическое движение и — спать.

Такое распределение времени наполняло у него весь день, не было свободной минуты, куда бы могло прокрасться уныние, — тело и воля его были закалены и суровы, всякую душевную размягченность он решительно в себе подавлял.

Самым трудным и разрушающим в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начинал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом; другой сторонился товарищей, валялся, завернувшись с головой в тряпье, немытый, неприбранный; иной принимался сквернословить, приставать ко всем с тошнотворными, чудовищными рассказами и, наконец, выкидывал что-нибудь столь непотребное, что его увозили в лазарет.

Ото всех этих вещей было одно спасение — суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, глаза точно выцвели — побелели, в них появился холодный, упрямый блеск — в минуту гнева или решимости они были страшны.

Сегодня Телегин тщательнее, чем обычно, повторил выписанные с вечера немецкие слова и раскрыл истрепанный томик Шпильгагена. На нары к нему присел Жуков.

Стр. 33

Иван Ильич, не оборачиваясь, продолжал читать вполголоса. Вздохнув, Жуков проговорил:

— Я на суде, Иван Ильич, хочу сказать, что я сумасшедший.

Телегин быстро взглянул на него. Розовое добродушное лицо Жукова с широким носом, кудрявой бородой, с мягкими, теплыми губами, видными сквозь заросли спутанных усов, было опущено, виновато; светлые ресницы часто мигали:

— Дернуло с этим пальцем проклятым соваться — сам теперь не пойму, что я и доказать-то хотел. Хоть бы товарищи ругали меня — все молчат. Иван Ильич, я понимаю — виноват, конечно... Выскочил с пальцем, ах ты, батюшки!.. Я так решил — скажусь сумасшедшим... Вы одобряете?

— Слушайте, Жуков, — ответил Иван Ильич, закладывая пальцем книгу, — несколько человек из нас во всяком случае расстреляют... Вы это знаете?

— Да, понимаю.

— Не проще ли будет не валять дурака на суде... Как вы думаете?..

— Так-то оно так, конечно.

— Никто из товарищей вас не винит. Только цена за удовольствие набить австрияку морду слишком высока.

— Иван Ильич, а мне-то самому каково — подвести товарищей под военный суд! — Жуков махнул стиснутым кулачком, замотал волосатой головой. — Хоть бы они, сволочи, меня одного закатали — все бы легче.

Он долго еще говорил в том же роде, но Телегин, уже не слушая его, продолжал читать Шпильгагена. Затем встал и, потянувшись, хрустнул мускулами. В это время с треском распахнулась наружная дверь и вошли четыре солдата с примкнутыми штыками, встали по сторонам двери, брякнули затворами винтовок; минуту спустя вошел фельдфебель, мрачный человек с повязкой на глазу, оглянул барак, выпятил дыбом усы и глухим, свирепым голосом крикнул:

Стр. 34

— Штабс-капитан Жуков, поручик Мельшин, подпоручик Иванов, подпоручик Убейко, прапорщик Телегин...

Названные подошли. Фельдфебель внимательно оглянул каждого, солдаты окружили их и повели из барака через двор к дощатому домику — комендантской. Здесь стоял недавно прибывший военный автомобиль. Колючие рогатки, закрывающие проезд через проволоку на дорогу, были раздвинуты. Около полосатой будки неподвижно стоял часовой. В автомобиле, завалившись на сиденье у руля, сидел шофер, мальчишка, с обезьяньим смуглым личиком, с надвинутым на глаза огромным козырьком фуражки. Телегин тронул локтем идущего рядом с ним Мельшина.

Умеете управлять машиной?

— Умею, а что?

— Молчите.

Их ввели в комендантскую. За сосновым столом, прикрытым чистенькой розовой промокательной бумагой, сидели трое приехавших на суд австрийских обер-офицеров. Один, иссиня-выбритый, с багровыми пятнами на толстых щеках, курил сигару. Телегин заметил, что он не взглянул даже на вошедших, — руки его лежали на столе, пальцы сунуты в пальцы, толстые и волосатые, глаз прищурен от сигарного дыма, воротник врезался в шею. «Этот уже решил», — подумал Телегин.

Другой судья, председательствующий, был худой старик с длинным, грустным лицом в редких и чисто промытых морщинах, с пушисто-белыми усами. Бровь его была приподнята моноклем. Он внимательно оглядел обвиняемых, перевел большой сквозь стекло серый глаз на Телегина — глаз был ясный, умный и ласковый, — усы у него задрожали, он опустил лицо.

«Совсем плохо», — подумал Иван Ильич и взглянул на третьего судью, перед которым лежали черепаховые очки и несколько четвертушек мелко исписанной бумаги. Это был приземистый землисто-желтый человек с покатым

Стр. 35

лобиком, с жесткими волосами ежиком, с большими, как пельмени, ушами. Он морщился, точно от несварения желудка. По всему было видно, что это служака из неудачников.

Когда подсудимые выстроились перед столом, он не спеша надел круглые очки, разгладил листы сухонькой ладонью, кашлянул и неожиданно, широко открыв желтые, вставные зубы, начал читать обвинительный акт.

Сбоку стола, сдвинув брови, сжав рот, сидел пострадавший комендант. Телегин напрягал внимание, чтобы вслушаться в слова обвинения, но помимо воли мысль его остро и торопливо работала в ином направлении.

«...Когда тело самоубийцы было внесено в барак, несколько русских воспользовались этим, чтобы возбудить своих товарищей к открытому неповиновению власти и начали выкрикивать бранные и возмутительные выражения, потрясая кулаками. Так, в руках у поручика Мельшина оказался раскрытый перочинный нож»…

Через окно Иван Ильич видел, как мальчик-шофер ковырял пальцем в носу, потом повернулся бочком на сиденье и совсем надвинул на лицо козырек. К автомобилю подошли два низкорослых солдата в накинутых на плечи голубых капотах, постояли, поглядели, один, присев, потрогал пальцем шину. Затем оба они повернулись — во двор въезжала кухня, из трубы ее мирно шел дымок. Кухня повернула к казармам, куда лениво побрели и солдаты. Шофер не поднял головы, не обернулся — значит, заснул. Телегин, кусая от нетерпения губы, опять стал вслушиваться в скрипучий голос обвинителя.

«...Вышеназванный штабс-капитан Жуков, с явным намерением, угрожая жизни господина коменданта, предварительно пытался схватить его пальцами за нос, что, вполне очевидно, имело целью опорочить честь императорского королевского мундира»...

При этих словах комендант поднялся и, покрывшись багровыми пятнами, подробно начал объяснять судьям малопонятную историю с пальцем штабс-капитана. Сам

Стр. 36

Жуков, плохо понимая по-немецки, изо всей мочи вслушивался, порывался вставить словечко, с доброй, виноватой улыбкой оглядывался на товарищей и, не выдержав, проговорил по-русски, обращаясь к обвинителю:

— Господин полковник, позвольте доложить, я ему говорю: за что вы нас, за что?.. По-немецки не знаю, как выразиться, значит, пальцем ему показываю.

— Молчите, Жуков, — сказал Иван Ильич сквозь зубы. Председатель постучал карандашом. Обвинитель продолжал чтение.

Описав, каким образом и за какое именно место Жуков схватил коменданта и, «опрокинув его навзничь, надавливал ему большими пальцами на горло с целью причинить смерть», полковник перешел к наиболее щекотливому месту обвинения: «Русские толчками и криками подстрекали убийцу; один из них, именно — прапорщик Иоган Телегин, услышав шаги бегущих солдат, бросился в кровожадном нетерпении к месту происшествия, отстранил Жукова, и только одна секунда отделяла господина коменданта от смертельной развязки. — В этом месте обвинитель приостановился, не в силах скрыть самодовольной улыбки. — Но в эту секунду появились дежурные низшие чины — следуют имена, — и прапорщик Иоган Телегин успел только крикнуть своей жертве «негодяй».

За этим следовал необыкновенно остроумный психологический разбор поступка Телегина, «как известно, дважды пытавшегося бежать из плена и не остановившегося даже над подпиливанием решетки в замковом окне»...

Полковник безусловно обвинял Жукова, Телегина и Мельшина, который, по указанию всех свидетелей, подстрекал к убийству криками и размахиванием перочинным ножом. Чтобы обострить силу обвинения, полковник даже выгородил Иванова и Убейко, «действовавших в состоянии умоисступления».

По окончании чтения, комендант подтвердил, что именно так все и было. Допросили солдат; они показали, что первые трое обвиняемых действительно виновны, про вторых

Стр. 37

двух — ничего не могут знать. Председательствующий, потерев худые руки, предложил Иванова и Убейко от обвинения освободить за недоказанностью улик. Багровый офицер, докуривший до губ сигару, кивнул головой, обвинитель после некоторого колебания тоже согласился. Тогда двое из конвойных вскинули ружья. Телегин сказал: «Прощайте, товарищи». Иванов опустил голову и позеленел, Убейко молча с ужасом взглянул на Ивана Ильича. Их вывели, и председательствующий предоставил слово обвиняемым.

— Считаете вы себя виновным в подстрекательстве к бунту и покушении на жизнь коменданта лагеря? — спросил он Телегина.

— Нет.

— Что же именно вы желаете сказать по этому делу?

— Обвинение от первого до последнего слова чистая ложь.

Комендант с бешенством вскочил, требуя объяснения, председательствующий знаком остановил его.

— Больше вы ничего не имеете прибавить к вашему заявлению?

— Никак нет.

Телегин отошел от стола и пристально посмотрел на Жукова. Тот покраснел, засопел и на вопросы повторил слово в слово все, сказанное уже Телегиным. Так же отвечал и Мельшин, председательствующий выслушивал ответы, устало закрыв глаза. Наконец, судьи поднялись и удалились в соседнюю комнату, где в дверях багровый офицер, шедший последним, выплюнул сигару и, подняв руки, сладко потянулся.

— Нас приговорят, никакого нет сомнения, я это понял, как мы вошли, — сказал Телегин вполголоса, и обратился к конвойному: — Дайте мне стакан воды.

Солдат торопливо подошел к столу и, придерживая винтовку, стал наливать из графина мутную воду. Иван Ильич быстро, в самое ухо, прошептал Мельшину: — Нас поведут мимо автомобиля, постарайтесь завести

Стр. 38

мотор, конвойному говорите что-нибудь по-русски, не делайте резких движений.

Мельшин, шепотом же, закрыв глаза, ответил:

— Понял.

Через минуту появились судьи и заняли прежние места. Председательствующий не спеша снял монокль и, близко держа перед глазами слегка дрожащий клочок бумаги, прочел краткий приговор, по которому Телегин, Жуков и Мельшин приговаривались к смертной казни через расстреляние.

Когда были произнесены эти слова, Иван Ильич, хотя и был уверен в приговоре, все же почувствовал, как кровь отлила от сердца и стало тошно. Жуков уронил голову, Мельшин, рослый, широкой кости, светлоглазый юноша медленно облизнул губы и переступил с ноги на ногу.

Председательствующий потер уставшие глаза, затем, прикрыв их ладонью, проговорил отчетливо, но тихо:

— Господину коменданту поручается привести приговор в исполнение немедленно.

Судьи встали. Комендант одну еще секунду сидел вытянувшись, бледный до зелени в лице, но встал и он, одернул чистенький мундир и преувеличенно резким голосом скомандовал двоим оставшимся конвойным вывести приговоренных. В узких дверях Телегин замешкался и дал возможность Мельшину выйти первым. Мельшин, будто теряя силы, схватился конвойному за руку и забормотал по-русски заплетающимся языком:

— Пойдем, пойдем, пожалуйста, вот недалеко, вот сюда, вот еще немножечко... Живот болит, мочи нет...

Солдат в недоумении глядел на него, упирался, испуганно оборачивался, не понимая, как ему в этом непредвиденном случае поступать. Но Мельшин уже дотащил его до передней части автомобиля и присел на корточки, гримасничая, причитывая, хватаясь дрожащими пальцами то за пуговицы своей одежды, то за ручку автомобиля. По лицу конвойного было видно, что ему жалко и противно.

Стр. 39

— Живот болит, ну — садись, — проворчал он сердито, — живее.

Но Мельшин, словно от боли и колик, совсем уже скорчился, заскрипел зубами и вдруг с бешеной силой закрутил ручку моторного завода. Солдат испуганно нагнулся к нему, оттаскивая. Мальчик шофер проснулся, крикнул что-то злым голосом, выскочил из автомобиля. Все дальнейшее произошло не более чем в несколько секунд. Телегин все время старался держаться ближе ко второму конвойному, наблюдая исподлобья за движениями Мельшина. Наконец, раздалось пыхтенье мотора и в такт этим резким, изумительным ударам страшно забилось сердце.

— Жуков, держи винтовку, — крикнул Телегин, обхватил своего конвойного поперек туловища, поднял на воздух, с силой швырнул его о землю и в несколько прыжков достиг автомобиля, где Мельшин боролся с солдатом, вырывая винтовку. Иван Ильич с налета ударил солдата кулаком в шею, — тот ахнул и сел. Мельшин кинулся к рулю машины, нажал рычаги. Иван Ильич отчетливо увидел Жукова, лезущего с винтовкой в автомобиль, мальчишку шофера, крадущегося вдоль стены и вдруг шмыгнувшего в дверь комендантской, в окне длинное, искаженное лицо с моноклем, выскочившую на крыльцо маленькую фигурку коменданта, револьвер, пляшущий у него в руке... Затем, — свет и удар, свет и удар... «Мимо. Мимо. Мимо». Сердце остановилось — показалось, что автомобиль врос колесами в торф. Но взвыли шестерни, машина рванулась. Телегин перевалился на кожаное сиденье. В лицо все сильнее подул ветер, быстро стала приближаться полосатая будка и часовой, взявший винтовку на прицел. Пах! Как буря, промчался мимо него автомобиль. Сзади по всему двору бежали солдаты, припадали на колено. Пах! Пах! Пах! — раздались слабые выстрелы. Жуков, обернувшись, грозил кулаком. Но мрачный квадрат бараков становился все меньше, ниже, и лагерь скрылся за поворотом. Навстречу летели, яростно мелькая мимо, — столбы, кусты, нумера на камнях.

Стр. 40

Мельшин обернулся, лоб его, глаз и щека были залиты кровью. Он крикнул Телегину:

— Прямо?

— Прямо, и через мостик — направо, в горы.

Гр. Алексей Н. Толстой.

(Продолжение следует).