Кульман Н. Письма Льва Толстого к дочери («Современные записки», кн. 27-ая) // Возрождение. 1926. 30 сентября. № 485. С. 3–4.

 

 

 

Н. Кульман

Письма Льва Толстого к дочери

«Современные записки», кн. 27-ая

 

Мы знаем очень много материалов о Л. Толстом, но надо признаться, что самого Л. Толстого знаем еще мало. Вот почему все, что касается его душевной жизни, творческой работы, отношений с родными, близкими, привлекает всеобщее внимание: хочется проникнуть, наконец, в затаенные уголки этой великой души.

Письма Л. Толстого к дочери Марии Львовне являются ценнейшим по своей свежести материалом для изучения его жизни и миросозерцания.

Всех писем 112, от 1888 года до осени 1906 года. Дочь любовно сохраняла их даже тогда, когда они представляли собою самую незначительную по содержанию записочку. В них много семейных мелочей, домашних радостей и горестей, волнений, страданий. Хорошо, однако, что напечатано все, без каких бы то ни было сокращений: о Л. Толстом не только можно, но и должно знать всю правду, так как даже мелочи порою освещают совершенно неожиданно ту или другую сторону его деятельности или его отдельные поступки. Семейная жизнь послала Л. Толстому много испытаний, тяжесть которых усугублялись иногда полным непониманием близкими того, чем жила, почти всегда страстно и мучительно, его душа. «У нас внешняя жизнь, как всегда, ужасна по своей пустоте и пошлости», пишет он дочери в феврале 1898 года.

Л. Толстой жаждал мира и любви, а домашние сплошь да рядом обнаруживали то равнодушие, то раздражение. В такие минуты он чувствовал себя совершенно одиноким: «Хочется высказаться или чтобы другой тебе высказался, хочется что-нибудь доброе сделать кому-нибудь, или чтобы тебе кто-нибудь сделал, хочется деятельной разумной любви, — и как будто нет ее в людях, меня окружающих, или нет во мне, или что-либо мешает, и не умею вызвать и разрушить то, что мешает. И вот, как сентиментальная барышня пишу вам, хотя здесь наверху сидят: мама, Илюша, тетя Таня, Миша и главное Таня. Знаете ли вы, верно знаете, это чувство, — умиленно-грустное, как будто, — готовности на все хорошее, на любовь, на жертву, и сознание своей никому ненужности, неуместности — стен, какой-то духовной тюрьмы, которые тебя отделяют от людей, от любовного общения с ними, от жизни. Ужасно думать, если и другие испытывают то же. Из всех тех, которые наверху, наверное Таня временами испытывает это, и ищет того же».

Отношения Л. Толстого к жене, как известно, вылились, в конце концов, в тяжелую драму. И если семейные драмы вообще с трудом поддаются настоящему пониманию, то тут надо еще принять во внимание, что многочисленные толкователи драмы Толстых брали на себя не роль беспристрастного исследователя, а роль прокурора или защитника той или другой стороны. Между тем, в отношениях Л. Толстого к Софье Андреевне было много неуловимого и насколько интимного, что становиться судьей между ними нет никакой возможности. Так, в июне 1893 года он пишет: «На днях была Ольга Фредерикс. У них, у ее матери и тетки, сложилась, как я знаю, такая легенда, что мама мученица, святая, что ей ужасно тяжело нести посланный в моем лице крест, и потому все эти дамы всегда очень дурно действуют на маму. И вот случилось, что… стали разговаривать о воспитании детей, и я сказал свое мнение, что детей надо уважать, как посторонних, и мама вдруг начала не возражать, а пикировать меня, и это меня раздражило. Ничего не было сказано неприятного, но осталось у меня очень тяжелое впечатление, тем более что таких стычек — не то чтобы раздраженных, как прежде, но чуть-чуть недоброжелательных, уже давно не было. Но вчера мы заговорили, и я сказал ей, что меня очень огорчил этот разговор, то, что она несправедливо придиралась ко мне, и она так просто и добро сказала: “да, это правда, я была раздражена, не в духе, и мне кажется, что никто меня не любит, а все уходят от меня”. И мне так стало жаль ее, и я так радостно полюбил ее. Вот тебе образец наших отношений и нашей внутренней жизни».

Недоразумения с С.А. к концу жизни Л. Толстого стали учащаться, и не без содействия третьих лиц, старавшихся в тех или других целях отдалять их друг от друга. Иногда эти лица, как известно, даже не принадлежали к семье, а выходили из круга тех «закоченелых» людей, которых всегда много в любой секте, которых много было и в толстовстве. Эти закоченелые хотели соблюсти в самом Л. Толстом чистоту того учения, которое, по их мнению, он принес в мир для создания новой религии и морали, и фанатически оберегали его от посторонних влияний, могших его поколебать. Отсюда в отношениях Л. Толстого к жене рождались муки взаимных подозрений, недоверие, боязнь, что один без ведома другого может сделать что-либо непоправимое. Вот, например, характерный отрывок из одного письма, относящегося к августу 1901 года: «Спасибо, Машечка, за письмо. Мама его прочла, и я вижу, что ей стало неприятно, что ты ей не написала, и вообще она на тебя сердится, и кроме того кто-то ей рассказал, что ты дала мне подписать мое посмертное желание, и она сейчас пришла в ужасном раздражении об этом говорить».

Не надо иметь сильного воображения, чтобы представить весь ад, скрывающийся за словами этого письма. Любовь исчезла, а на ее месте воцарилась, по выражению самого Л. Толстого, «недоброта». Средством против уколов этой недоброты могло быть намеренное внешнее отдаление друг от друга, и Л. Толстой нередко прибегал к нему: «Стараюсь не разговаривать, — пишет он 24 февраля 1901 года. — Не разговаривать, это очень приятное и полезное занятие в тех условиях, в которых живу. Стараюсь тоже не осуждать, не сердиться и любить. Это очень трудно. И временами успеваю, временами нет».

К своим детям Л. Толстой проявлял много трогательной нежности, отеческого внимания, заботливости и ласки, но, к сожалению, и здесь далеко не ото всех детей получал в ответ то, к чему стремилась его любящая душа. «Андрюша меня очень огорчает. По прежним временам он был бы мне противен, а теперь ужасно жалок. Будущее его ужасно», сообщает он Марии Львовне осенью 1903 г. Ему думалось, что такого сына любить нельзя, он как будто даже старался вытравить из своей души чувство любви к нему, но под внешней суровостью оно продолжало жить и заставляло страдать. «Андрюша то здесь, то в Москве, — пишет Толстой в апреле 1904 г. — Он очень дурно живет, но, поди ты, я его не хочу любить, а люблю. Мне он почти всегда и приятен и жалок». Простота и естественность — характерные черты беспутного Андрюши — привлекают Л. Толстого, а кроме того, Андрюша «из всех сыновей один любит его» (10 июня 1905 г.).

Между миросозерцанием Л. Толстого и его сыновей была целая пропасть. Дети не обнаруживали сочувственного внимания к той громадной внутренней работе, в которой постоянно кипел их гениальный отец, и даже относились к ней порой с каким-то высокомерием. Вот сцена, трагичность которой почувствует каждый вдумчивый читатель: «Дня два тому назад, — рассказывает Л. Толстой, — вышел из себя вследствие разговора с Андрюшей и Левой, которые доказывали мне, что смертная казнь хорошо и что Самарин, стоящий за смертную казнь, последователен, а я нет. Я сказал им, что они не уважают, ненавидят меня, и вышел из комнаты, хлопая дверями, и два дня не мог придти в себя. Нынче, благодаря молитве Франциска Ассизского и Иоанна: «не любящий брата не знает Бога», опомнился и решил сказать им, что я считаю себя очень виноватым (я и очень виноват, так как мне 80 лет, а им 30) и прошу простить меня. Андрей в ночь уехал куда-то, так что я не мог сказать ему, но Льву, встретив его, сказал, что виноват перед ним и прошу простить меня. Он ни слова не ответил мне и пошел читать газеты и весело разговаривать, приняв мои слова как должное. Трудно!» — Сколько душевной чистоты, искренности, величия и страдания обнаруживает здесь Л. Толстой!

 

* * *

 

Всю свою жизнь Л. Толстой провел в упорной творческой работе. Единственно, что когда болезни в возрасте начали временами ослаблять его кипучую и неистощимую энергию, на него стала нападать апатия, приводившая его в ужас. Он старался возбуждать себя физическим трудом и иногда успешно: «Нынче поработал, колья рубил и немного проснулся», с удовлетворением отмечает он в период одного из приступов такой апатии.

Когда не писалось, давила тоска: «Не пишется и не хочется писать, и от того скучно», пишет он 23 мая 1902 г. А между тем, внутренняя жизнь в последние годы шла даже «более напряженно», казалось ему, «чем когда-нибудь». Как в Гоголе, в Л. Толстом в это время происходила глухая борьба между художником и моралистом, и побеждал то тот, то другой. Художника тянуло к свободной творческой работе, моралист сурово осуждал эту слабость: «Я занялся писанием не художественного, художественное писать стыдно», пишет он дочери в июне 1893 г. «Хочу баловаться, т.е. писать художественное, да совестно. Много нужно важного», извиняется он 15 октября 1900 г.

Его мучила мысль, что те его произведения, в которых художественное переплеталось с нравственной проповедью и которые предназначались для «господ», не достигают цели, и что необходимо перейти к «народной» литературе. Очень ярко сказалось это настроение в письме 23 сентября 1895 г.: «Я хорошо занимался вчера, — сообщает он дочери, — но нынче плохо; зато кое-что мне интересного записал в свой дневник, и нынче вечером решил, придумал нечто очень для меня интересное, а именно то, что не могу писать с увлечением для господ — их ничем не проберешь: у них и философия, и богословие, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины, требующей следования ей. Я это инстинктивно чувствую, когда пишу вещи, как «Хозяин и работник» и теперь «Воскресенье». А если подумаю, что пишу для Афанасьев и даже для Данил и Игнатов и их детей, — то делается бодрость и хочется писать. Так думал нынче. Надеюсь, что так и буду делать».

В минуту обильной и плодотворной работы Л. Толстого охватывает какой-то восторг, и этот 80-летний старец по-юношески восклицает: «Работы у меня много и радостной. И когда я в ней или один в лесу, в поле и в Боге, то мне удивительно хорошо»! (10 июня 1905 г.). «Мне хорошо. Почти всегда благодарю Бога. Наше дело быть радостными и благодарными», повторяет он в сентябре того же года.

 

* * *

 

Сознание надвинувшейся старости пугало Л. Толстого только в одном отношении: порою он чувствовал духовное ослабление. Конечно, это духовное ослабление в Л. Толстом надо понимать с большими ограничениями: слишком уж велико было его духовное богатство, да и физические силы казались неисчерпаемыми в этом удивительном старике. Смерти он не боялся, хотя и замечал, что становится «к смерти очень ближе». Мечта была в одном — делать, что можно: «Это дороже всего, — писал он, — не давать себя заливать чужой жизнью, а чтобы жизнь, хоть слабенькой струйкой, шла из себя… Без поглощающей всего работы, и про которую позволяешь себе думать, что она может быть нужна, трудно жить».

Когда Фет сказал Л. Толстому, что он завидует молодым за то, что они сильны и молоды, Л. Толстой назвал этот взгляд языческим: «А я говорю, что если человек поставил себе быть тем, чему учит Христос, т.е. отречься от себя и жить для Бога, то старость приближает к этому положению и потому выгоднее быть христианином, чем язычником… И нынче думал: старость это точно как давка у двери, выходящей на чистый воздух. Что больше сдавлен, что меньше сил, то ближе к двери».

Как понимал Л. Толстой Бога?

Письма к Марии Львовне и в этом отношении дают материал, мимо которого не пройдет будущий исследователь.

Слово Бог Л. Толстой избегал употреблять в общении с людьми, которые ему не были духовно близки: «Подкрепи тебя Бог, — пишет он в октябре 1905 г. — С другими я боюсь употреблять это слово: Бог, но с тобой я знаю, что ты поймешь, что я разумею то высшее духовное, которое одно есть и с которым мы можем входить в общение, сознавая его в себе. Непременно нужно это слово и понятие. Без него нельзя жить… И можно, и когда грустно, быть с Богом, и становится хорошо, грустно, и можно, и когда весело, и когда бодро, и когда скучно, и когда обидно, и когда стыдно, быть с Богом, и тогда все хорошо. Чем дальше подвигаешься в жизни, тем это нужнее». «Да будет воля Его и как Он хочет… И не то, что я хочу, а что Ты хочешь, и не так, как я хочу, а так как Ты хочешь», читаем в февральских письмах 1901 года, а 19 апреля Л. Толстой пишет: «Бог есть, потому что есть мир и я, но думать о Нем не нужно. Нужно думать об Его законах. И мы понимаем Его только в той мере, в которой понимаем и исполняем Его законы. А то мы хотим, не исполняя Его законов, не только понять Его, но войти с Ним в интимность… Чем ближе исполняешь Его законы, тем несомненнее Его существование, и наоборот».

В обязательную связь с религией ставит Л. Толстой и нравственность: «Только не забывайте, пожалуйста, не забывайте, милые дети, что все, все на свете пустяки и не стоит комариного крылышка в сравнении с разницей между доброй и недоброй жизнью. А жизнь добрая бывает только тогда, когда не спускаешь глаз с Бога, или если спускаешь, то сейчас же опять смотришь на Него и перед Богом внимателен к своим самым малым поступкам» (ноябрь 1897 г.). «Писать хочется одно: об отсутствии в нашем мире религии. От этого все ужасы нашей жизни» (24 февраля 1901 г.).

Поэтому и воспитанию в религиозном духе Л. Толстой придавал исключительное значение: «Я много думал и думаю о воспитании. А дело это не то, что первой важности, а самое важное в мире, потому что все то, чего мы желаем, может осуществиться только в следующих поколениях» (там же).

 

* * *

 

Как видим, письма Л. Толстого к дочери очень значительны по своему содержанию. Они интересны даже в мелочах. А местами в них рассыпаны настоящие художественные перлы. Вот, например, описание осеннего утра, которое по сочности стиля, красочности, выпуклости и сжатости является классическим: «Нынче после холодной ночи заволоченное легкими тучками небо, тихо, тепло, но чувствуется свежесть ночи, трава ярко-зеленая и лист. В лесу тишина, только ястреба визжат. На полях пусто. Озими высыпали на чистых от травы пашнях — частой зеленой щеткой, где с краской, где совсем зеленой. Паутины начинаются. Под ногами лист, грибы и тишина такая, что всякий звук пугает. Ходил я за рыжиками, ничего не нашел, но все время радовался. И то наплывут мысли, ясные, связные, добрые, то нет никаких, а только радостная благодарность».

Последнее из опубликованных писем написано Л. Толстым за 4 года до смерти. В нем он как бы шлет прощальный привет молодой жизни: «Я хоть и ухожу из жизни (и без неудовольствия), принимаю живое участие во входящих в жизнь и в тех, через кого они входят».