Айхенвальд Ю. Литературные заметки // Руль. 1927. 9 февраля. № 1883. С. 2–3. [СЗ № 30, стихи]

 

 

 

Ю. Айхенвальд

Литературные заметки

 

Позвольте вернуться к ХХХ-й книге «Современных записок» для того, чтобы отметить уже не прозу, а стихи ее — именно замечательную «Лирическую поэму» Нины Берберовой. Это — произведение высокого духовного строя, очень оригинальное, написанное смелым и каким-то настойчивым стихом. Повторяются энергично отдельные слова и выражения, происходит успешное одоление прозы, всяческая победа над житейской и над словесной обыденностью — и все это во славу того, чтобы силой истинной и глубокомысленной поэзии перенести нас от истории и от переживаемого часа к заре мироздания, к первому дню творенья. «Двадцатый век, двадцатый год» забыла героиня, и «на берегах зеленой Сены» земля впервые предстала ей «не как набитая теплушка и не как отчий дом в огне», а в торжественном облике вечности, sub specie aeternitatis. «Мне в шуме ночи снится вечность». И в этом сне о вечности потонули «двадцатый век, двадцатый год». Тогда как другие помнят только «прежних лет Россию и ее значенье, поместье, титул, эполет», героиня или — что то же — автор столь же возвышенной, сколько и естественной поэмы не скучает по отчизне, вещим сновиденьем возвращенная к Царю царей, в «первый благодатный сад» и сон рая, к началу вселенской жизни. И вот — изумительная картина божьего творчества, тот миг создания, когда «Он увидел, что досуг Его велик, простертых рук бледны и одиноки тени», когда Он стал заполнять пустоту, разверзшуюся первоначальную бездну: «здесь будет мир. Мое творенье, земля и небо будут здесь». На высоту прекрасной и вдохновенной выразительности подымается наша поэтесса, рисуя, как Бог «поднимает первый палец», как «второй Он поднимает палец», как «Он поднимает палец третий», четвертый, и от каждого подъятия божьих пальцев зашевелившийся, к бытию любовно признанный и оживотворенный мир становится все завершеннее и в своем движении, и в своем покое. «И вот он руку расправляет: все опочило. Хлеб растет. И ангел мимо пролетает, и под рукой Его поет». И теперешний человек, современник «двадцатого века, двадцатого года», снится самому себе Адамом, ощущает себя первопоселенцем только что возникшего, такого еще нового и свежего мира: «и был Тобой благословлен для вольной жизни в лоне рая. Ты ничего не запрещал мне, человеку в день творенья». Мудра мысль о том и благотворно чувство того, что я, человек, «я не в изгнаньи, я в посланьи, и вовсе не было изгнанья, падений не было моих». Художественны также и тонко замышленные стихи о возникновении женщины из ребра Адама — «о, счастье древнее мое!» Воспоминание, сон о том далеком дне, когда человек был гостем у Бога, когда «с тобою были мы одно, как сеятель и как зерно», не влечет за собою измены земной родине, вот этой определенной, относительной России и родному дому в ней, «среди темнеющих снегов», — нет; но религиозная проникновенность автора внушает ему, внушает и нам, что есть у нас и другая, общая, вечная родина — родина рая. И как раз для жертв русского «двадцатого века, двадцатого года», для переживающих конкретное изгнанье политического характера, могут — при соответствии душевных настроений, — особенной утешительностью и особенной убедительностью звучать молитвенные слова «Лирической поэмы», поэмы, входящей отныне в красоту русской поэзии: «Я говорю: я не в изгнаньи, я не ищу земных путей, я не в изгнаньи, я — в посланьи… И умирая в каком-то городе большом, я возвращусь в селенья рая, в мой нерушимый, древний Дом, к дверям которого порою я приникаю, может быть, как к ветке лист перед грозою — чтоб уцелеть, чтоб пережить»…

 

*

 

Внимание западных читателей во Франции и Германии опять в последнее время привлечено к тому изысканному экземпляру прекрасной женственности, который носил радостное для нашего русского слуха имя: Мария Константиновна Башкирцева. Она умерла так давно, еще в 1884 году; но ее примечательный дневник, в свое время нашедший столько откликов, теперь переиздается, и снова пишут об этой художнице, об этой красавице, свой талант и красоту сложившей в безвременную могилу: Башкирцева умерла 24 лет от роду.

Она была богата, избалована, изнежена — рассказывает о ней ее биограф Paul Wiegler. В Ницце и в Париже ее родные окружали ее роскошью и удовлетворяли каждый из ее многочисленных капризов. Она дышала блеском. К ее естественным чарам присоединялись очарования «обдуманного наряда». Белые платья от Ворта любила она по преимуществу; когда она уезжала в Биарриц, в ее дорожные сундуки укладывали не меньше двадцати белых платьев. И в Ницце она сама правила коляской, в которую впряжены были белые пони. Она, как Нарцисс, была влюблена в свое нежное тело, в свои волосы цвета червонного золота, узлом Психеи лежавшие на прелестной головке, в свои белые, лепестками розы отсвечивавшие руки, которые она любила подолгу рассматривать перед зеркалом, в свою грудь, в свою лебединую шею, даже в тонкие очертания носа. Еще 15-летней девочкой дала она обет Богу сходить пешком из Харькова в Киев, если Он пошлет ей славу и поклонение среди людей. Одна красивая мечта сменялась в ней другою. Пленительная Мария воображала себя то танцовщицей, то первой певицей мира, радующейся энтузиазму толпы, как это и было однажды, когда она на фруктовом рынке Ниццы пела итальянские песни, и одна из слушательниц с восторгом сказала ей: «какая чудная царица!» Или грезилось ей, что она — удивительный оратор, своими речами электризующий народные массы, что царь должен на ней жениться, чтобы сохранить свой трон, что русский народ, тронутый до слез, будет ее обожать. Она была честолюбива и славолюбива, но она была и сострадательна — к людям и к животным. Ах, как горевала она, когда сбежала ее белая римская собачка Пинчио или когда Коко попала под колеса экипажа!..

Не были чужды ей проблески любовного чувства. Герцог Гамильтон владел ее воображением, этот Аполлон и Нерон вместе, и в Риме был флирт с Пьетро Антонелли, племянником кардинала, и в жены хотел ее «мушкетер императрицы», страстный бонапартист Поль де Кассаньяк. Башкирцева думала о том грядущем, кто склонит перед ней свои колени; но она извела бы себя от негодования и бешенства, если бы кто-нибудь истолковал похождения ее девичьей фантазии как элементарные зовы пола.

Она боялась смерти. Последний акт «Травиаты» приводил ее в трепет. Увы! у нее были для этого все основания. В шестнадцать лет она впервые кашлянула кровью. В восемнадцать лет она провела курс лечения в Содене. В двадцать лет она много кашляла — нервный кашель?.. Ее лечат как от чахотки. К этому еще — начало глухоты. Уже не достигает ее слуха тиканье часов, и все, что говорят вокруг нее, она воспринимает как сквозь покрывало. Иногда испытывает Мария Константиновна жестокие боли; но она скрывает их, как и растущую глухоту. Звучный голос ее слабеет, и три сединки, забредшие в руно ее золотых волос, должна была она вырвать. Какие уколы почувствовала она в левом легком, когда молилась однажды в пещерах Киево-Печерской лавры, среди реликвий и пылающих восковых свечей! Перед ней разверзалась пропасть; Башкирцева закрывала испуганные глаза.

У разных мастеров училась она живописи. Перешептывались ее соученицы, когда, закутанная в меха, приезжала она в ателье со своим грумом, негритенком по имени Шоколад, который нес за нею ящик с красками и мольберт. Главным учителем ее в искусстве красок был Жюль Бастиен-Лепаж, полукрестьянин, талантливый самородок, реалист в живописи. По следам его простоты и художественной правдивости пошла и юная русская художница. Она захотела стать Бастиен-Лепажем парижской улицы. И вот, из-под ее тонких пальцев, «продолговатых и прозрачных», вышли искусные картины: молодая женщина за прилавком с надгробными венками, фигуры в туманах Сены, дети в приюте. И вослед Лепажу задумала она Офелию и кающуюся Магдалину. В Парижском Салоне она выставила пастель, «голову Ирмы», и масляную картину — двух мальчиков-гаменов на тротуаре.

Жюль Лепаж был ее учитель, но не только в этом качестве занимал он ее мысли. Конечно, она не выйдет за него замуж; нравиться ему, однако, она хотела, и она ему нравилась. Он был некрасив, она была красавица. Зарождавшийся роман все-таки принял бы, может быть, свое дальнейшее течение, если бы героиня не была осуждена. Ей уже сказал профессор, чтобы она не ждала выздоровления. Мария Башкирцева прибегала к Богу, в скорби и отчаянии молилась о чуде, о сказке, об исцелении. Она бродила по ночному Парижу и в тоскующих мечтах отталкивала от себя смерть. Смерть не отходила.

Но болен был и герой. Жюль Бастиен-Лепаж, прославленный художник, страдал желудочной болезнью, — нет, он страдал раком желудка. И когда приходила к своему больному учителю его больная ученица и садилась на край его дивана, обреченный Лепаж с обреченной Башкирцевой тихо разговаривали об искусстве, и они шутили, стараясь шутками поддерживать бодрость друг в друге, и любовался живописец на изысканные туалеты своей долу клонившейся красавицы. В августе 1884 года она еще рисовала у него, закутавшись в боа. Жюль Лепаж пил козье молоко — от козы Башкирцевой. Он грел свои исхудавшие руки теплом боа Марии. Когда она уходила от него, он заботливо застегивал ее жакет, чтобы она не простудилась. Башкирцева знала уже, что Жюль Лепаж болен безнадежно. Вскоре врачи запретили ей выходить из дому. Он стал навещать ее. Сильный брат его почти каждый день подымал его по лестнице к ней на своих плечах. В белом плюшевом платье с белыми старинными кружевами встречала она Жюля. «Ах, если бы я еще в состоянии был рисовать!» — восклицал он, не сводя с нее очарованных глаз.

В ночь на 31 октября последней вспышкой замерцала потухающая лампа Марии. Сквозь жалюзи забрезжил свет. «Мы умрем вместе» — задыхаясь, сказала девушка, как если бы Жюль был здесь в комнате. Серебряный день уже не увидел ее в живых. Лишь на несколько дней пережил ее Жюль Лепаж. Когда в ночь на 9 декабря пробило четыре часа, он с улыбкой сказал своей матери: «маленьким детям пора спать». И заснул навсегда. В последнее мгновенье мелькнуло ли перед художником белое платье художницы? Склонилось ли над ним видение его прекрасной русской ученицы?..