Толстой А.Н. Хождение по мукам: Роман (Продолжение): [Гл. ХXVIII–ХХХIV] // Современные записки. 1921. Кн. V. С. 137.

Стр. 1

ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ

РОМАН

(Продолжение)*).

О, русская земля!..

Слово о полку Игореве.

XXVIII.

Пустынны и печальны Карпаты в осенний ветреный вечер. Тревожно и смутно было на душе у беглецов, когда по извилистой, вымытой дождями до камня, беловатой дороге они взобрались на перевал. Три-четыре оголенные до вершины высокие сосны покачивались над обрывом. Внизу, в закурившемся тумане, почти невидимый, глухо шумел лес. Еще глубже, на дне пропасти, ворчал и плескался многоводный поток, грохотал каменьями. За стволами сосен, далеко за лесистыми, пустынными вершинами гор, среди свинцовых туч светилась длинная тускло багровая щель заката. Ветер дул вольно и сильно на этой высоте, насвистывал в ушах забытым воспоминанием, хлопал кожей автомобильного фартука.

Беглецы сидели молча. Телегин рассматривал карту, Мельшин, облокотясь о руль, глядел в сторону заката. Голова его была забинтована тряпкой.

— Что же нам с автомобилем делать? — спросил он негромко, — бензина нет.

________________________

*) См. №№ 1, 2, 3 и 4 «Современных записок»

Стр. 2

— Машину так оставлять нельзя, сохрани Бог, — ответил Телегин.

— Спихнуть ее под кручу, только и всего. — Мельшин, крякнув, спрыгнул на дорогу, потопал ногами, разминаясь, и стал трясти Жукова за плечо. — Эй, капитан, будет тебе спать, приехали.

Жуков, не раскрывая глаз, вылез на дорогу, споткнулся и сел на камушек, опять уронил голову. В него пришлось влить коньяку. Иван Ильич вытащил из автомобиля кожаные плащи и погребец с провизией, приготовленной судьям для обеда в «Гнилой Яме». Провизию разложили по карманам, надели плащи и, взявшись за крылья машины, покатили ее к обрыву.

— Сослужила, матушка, службу, — сказал Мельшин, — ну-ка — навались. Разом. Еще раз!

Передние колеса повисли над пропастью. Пыльно-серая длинная машина, обитая кожей, окованная бронзой, послушная, как живое существо, осела, накренилась и вместе с камнями и щебнем рухнула вниз; на выступе скалы зацепилась, затрещала, перевернулась и со все увеличивающимся грохотом летящих каменей и осколков железа загудела вниз, в поток. Отозвалось эхо и далеко покатилось по туманным ущельям.

Беглецы свернули в лес и пошли вдоль дороги. Говорили мало, шепотом. Было теперь совсем темно. Над головами важно шумели сосны, и шум их был подобен падающим в отдалении водам, — суровый и вековечный. Время от времени Телегин спускался на шоссе смотреть верстовые столбы. В одном месте, где предполагался военный пост, сделали большой обход, перелезли через несколько оврагов, в темноте натыкались на поваленные деревья, на горные ручьи — промокли и ободрались. Шли всю ночь. Один раз под утро послышался шум автомобиля — тогда они легли в канаву, автомобиль проехал неподалеку, были даже слышны голоса.

Утром беглецы выбрали место для отдыха в глухой лесной балке, у ручья. Поели, опорожнили до половины

Стр. 3

фляжку с коньяком, и Жуков попросил обрить его найденной в автомобиле бритвой. Когда были сняты борода и усы, у него неожиданно оказался детский подбородок и припухшие большие губы — кувшинное рыло. Телегин и Мельшин долго хохотали, указывая на него пальцами. Жуков был в восторге, мычал и мотал губами — он просто оказался пьян. Его завалили листьями и велели спать.

После этого Телегин и Мельшин, разложив на траве карту, срисовали каждый для себя маленький топографический снимок. На завтра решено было разделиться: Мельшин с Жуковым пойдут на Румынию, Телегин свернет на Галицию. Большую карту зарыли в землю. Нагребли листьев, зарылись в них и сейчас же уснули.

Это было в третий час пополудни. Над балкой, высоко на скале, стоял человек, опершись на ружье, — часовой, охраняющий мост. Вокруг, у ног его, в лесной пустыне было тихо, лишь тяжелый тетерев пролетал через поляну, задевая крыльями об ельник, да где-то однообразно, не спеша, падала вода. Часовой постоял и отошел, вскинув ружье.

Когда Иван Ильич открыл глаза — была ночь, между черных неподвижных ветвей светились звезды — они были большие и ясные, переливающиеся небесной влагой.

Он привстал, оглянулся и вновь лег на спину. Ночь была тихая, булькал в темноте ручеек. Иван Ильич начал припоминать вчерашний день, но ощущение душевного напряжения на суде и во время побега было столь болезненно, что он отогнал от себя эти мысли и опять стал смотреть в небо.

Над головой его в небольшом созвездии сияла голубым светом звезда. Тысячу лет тому назад побежал от нее этот голубой лучик, и вот упал в глаза, коснулся сердца Ивана Ильича. И эта звезда, и млечный путь, и бесчисленные созвездия — лишь песчинка в небесном океане; а там, где-то, еще есть черные угольные мешки, провалы в вечность. И все эти звезды и черные бездны — в нем, в го-

Стр. 4

рячем сердце Ивана Ильича, бьющемся — так-так, так-так — среди сухих листьев.

Должно быть, нужна была звездная пыль с миллиона миров, чтобы создать этот живой комочек сердца, и живет оно оттого, что хочет любить. И так же, как таинственный, неощутимый свет звезд льется на землю, так сердце шлет навстречу им свой незримый свет — тоску по любви, и не хочет верить, что оно — мало, смертно. Это была минута божественной важности.

— Вы не спите, Иван Ильич? — спросил тихий голос Мельшина.

— Нет, давно не сплю. Вставайте, будите капитана. Надо собираться.

Через час Иван Ильич шагал один вдоль белеющей в темноте дороги.

XXIX.

На десятые сутки Телегин достиг прифронтовой полосы. Все это время он шел только по ночам, с началом дня забирался в лес, а когда пришлось спуститься на равнину, выбирал для ночлега местечко подальше от жилья. Питался овощами, таскал их с огородов.

Ночь была дождливая и студеная. Иван Ильич пробирался по шоссе между идущими на запад санитарными фурами, полными раненых, телегами с домашним добром, толпами женщин и стариков, тащившими на руках детей, узлы и утварь.

Навстречу, на восток, двигались военные обозы и воинские части. Было странно подумать, что прошел четырнадцатый и пятнадцатый и кончается шестнадцатый год, а все также по разбитым дорогам скрипят обозы, бредут в покорном отчаянии жители из сожженных деревень. Лишь теперь огромные воинские лошади — едва волочат ноги, солдаты — ободрались и помельчали, толпы бездомных людей — молчаливы и равнодушны. А там, на востоке, откуда резкий ветер гонит низкие облака, все еще бьют и бьют

Стр. 5

люди людей, переставших уже быть врагами, и не могут истребить друг друга. На топкой низине, на мосту, через вздувшуюся речку шевелилось в темноте огромное скопище людей и теперь. Громыхали колеса, щелкали бичи, раздавались крики команды, двигалось множество фонарей, и свет их падал на крутящуюся между сваями мутную воду.

Скользя по скату шоссе, Иван Ильич добрался до моста. По нему проходил военный обоз. Раньше дня нечего было и думать пробраться на ту сторону.

При взъезде на мост лошади приседали в оглоблях, цеплялись копытами о размокшие доски, едва выворачивали груженые воза. С краю, у взъезда, стоял всадник в развеваемом ветром плаще, держал в руке фонарь и кричал хрипло. К нему подошел старик, сдернул картузик — что-то, видимо, просил. Всадник, вместо ответа, ударил его в лицо рукоятью сабли, и старик повалился под колеса.

Дальний конец моста тонул в темноте, но по пятнам фонарей казалось, что там — тысячи беглецов. Обоз продолжал медленно двигаться. Иван Ильич стоял, прижатый к телеге, — в ней в накинутом одеяле сидела худая женщина с висящими на глазах волосами. Одною рукой она обхватила птичью клетку, в другой держала вожжи. Вдруг обоз стал. Женщина с ужасом обернула голову. С той стороны моста вырастал гул голосов, быстрее двигались фонари. Что-то случилось. Дико, по-звериному, завизжала лошадь. Чей-то протяжный голос крикнул: «Спасайся». И сейчас же ружейный залп рванул воздух. Шарахнулись лошади, затрещали телеги, завыли, завизжали женские, детские голоса.

Направо издалека мелькнули редкие искорки, донеслись ответные выстрелы. Иван Ильич влез на колесо, всматриваясь. Сердце колотилось, как молоток. Стреляли, казалось, отовсюду, по всей реке. Женщина с клеткой полезла с воза, задралась юбкой и упала: «Ой, ратуйте!», — басом закричала она. Клетка с птицей покатилась под откос.

Стр. 6

С криками и треском обоз снова двинулся через мост на рысях. «Стой, стой!» — донеслись сейчас же надрывающиеся голоса. Иван Ильич увидел, как большая повозка накренилась к краю моста, перевалилась через перила и рухнула в реку. Тогда он соскочил с колеса, перепрыгивая через брошенные узлы, догнал обоз и бросился ничком на идущую телегу. Сейчас же в голову ему ударил сладкий запах печеного хлеба. Иван Ильич просунул руку под брезент, отломил от каравая горбушку и, задыхаясь от жадности, стал есть.

В суматохе, среди выстрелов, обоз перешел, наконец, на ту сторону моста. Иван Ильич спрыгнул с телеги, пробрался между экипажами беглецов на поле и пошел вдоль дороги. Из отрывочных фраз, уловленных из темноты, он понял, что стрельба была по неприятельскому, то есть русскому, разъезду. Стало быть, линия фронта верстах в десяти, не дальше, от этих мест.

Несколько раз Иван Ильич останавливался — перевести дух. Идти было трудно против ветра и дождя. Ноги ломило в коленях, лицо горело, глаза воспалились и припухли. Наконец, он сел на бугор канавы и опустил голову в руки. За шею текли ледяные капли дождя, все тело болело, как перепаханное колесами.

В это время до слуха его дошел круглый, глухой звук, точно где-то далеко провалилась земля. Через минуту возник второй такой же вздох ночи. Иван Ильич поднял голову, вслушиваясь. Он различил между этими глубокими вздохами глухое ворчание, то затихающее, то вырастающее в сердитые перекаты. Звуки доносились не с той стороны, куда Иван Ильич шел, а слева, почти со стороны противоположной.

Он пересел на другую сторону канавы; теперь ясно были видны низкие, рваные облака, летящие в небе, грязном и железном. Это был рассвет. Это был восток. Там была Россия.

Иван Ильич поднялся, затянул пояс и, разъезжаясь

Стр. 7

ногами по грязи, пошел в ту сторону через мокрые жнивья, канавы и полузавалившиеся остатки прошлогодних окопов.

Когда совсем разъясняло, он опять увидел в конце поля шоссейную дорогу, полную людей и экипажей. Он остановился, оглядываясь. В стороне, под огромным, наполовину облетевшим деревом стояла белая часовенка. Дверь была сорвана, на круглой крыше и на земле валялись вялые листья. Иван Ильич решил здесь подождать сумерек, зашел в часовенку и лег на зеленый от мха пол, лицом к стене. Нежный пронзительный запах листьев туманил голову. Издалека доносились громыхание колес и удары бичей. Эти шумы казались удивительно приятными, и вдруг провалились. На глаза точно надавили пальцами. В свинцовой тяжести сна понемногу появилось живое пятнышко. Оно словно силилось стать сновидением, но не могло. Усталость была так велика, что Иван Ильич мычал, крутя головой, и поглубже зарывался в мягкую бездну сна. Но пятнышко появлялось снова, тревожило, будто что-то случилось, — душа заливалась слезами. Сон становился все тоньше, и опять загромыхали вдалеке колеса. Иван Ильич сел, оглядываясь. В дверь были видны, плотные, плоские тучи; солнце, склонившись к закату, протянуло широкие лучи под их свинцово-мокрыми днищами. Жидкое пятно света легло на ветхую стену часовенки, осветило склоненное лицо деревянной, полинявшей от времени, Божьей Матери в золотом венчике; Младенец, одетый в ветхие ризки, лежал у Нее на коленях, благословляющая рука Его была отломана.

Иван Ильич перекрестился мелким крестиком и вышел из часовни. На пороге ее, на каменной ступени, сидела молодая, светловолосая женщина с ребенком на коленях. Она была одета в белую забрызганную грязью свитку. Одна рука ее подпирала щеку, другая лежала на пестром одеяльце младенца. Она медленно подняла голову, взглянула на Ивана Ильича — взгляд был светлый и странный,

Стр. 8

исплаканное лицо ее дрогнуло, точно улыбнулось, и тихим голосом, просто, она сказала по-русински:

— Умер мальчик-то.

И опять склонила лицо на ладонь. Телегин нагнулся к ней, погладил по голове — она порывисто вздохнула и слезы полились по ее лицу.

— Пойдемте. Я его понесу, — сказал он ласково. Женщина качнула головой:

— Куда я пойду. Идите с Богом одни, пан добрый.

Иван Ильич постоял еще с минуту, дернул картуз на глаза и отошел. В это время из-за часовни рысью выехали два австрийских полевых жандарма, в мокрых и грязных капотах, усатые и сизые. Проезжая, они оглянулись на Ивана Ильича, сдержали лошадей, и тот из них, кто был впереди, крикнул хрипло:

— Подойди.

Иван Ильич приблизился. Жандарм, нагнувшись с седла, внимательно ощупал его карими глазами, воспаленными от ветра и бессонницы, вдруг они блеснули радостно:

— Русский! — крикнул он, хватая Телегина за воротник. Иван Ильич не вырывался, только усмехнулся криво.

_____________

Телегина отвели версты за три и заперли в сарае. Была уже ночь. Явственно доносился гул орудийной стрельбы. Сквозь щели был виден тускло-красный свет зарева на востоке. Иван Ильич доел остаток хлеба, взятого давеча с воза, походил вдоль досчатых стен, осматривая — нет ли где лаза, споткнулся на тюк пресованного сена, зевнул и лег. Но заснуть ему не пришлось — после полуночи где-то неподалеку начали бухать четыре орудия. Красноватые вспышки проникали сквозь щели сарая. Иван Ильич привстал, прислушиваясь. Промежутки между очередями уменьшались, дрожали стены сарая, и вдруг совсем близко затрещали частые ружейные выстрелы.

Ясно, что бой приближался. За стеной послышались встревоженные голоса, запыхтел автомобиль. Протопало множе-

Стр. 9

ство ног. Чье-то тяжелое тело ударилось снаружи о доски сарая. И тогда только Иван Ильич различил, как в стену точно бьют горохом. Он сейчас же лег на землю, за тюк сена.

Даже здесь, в сарае, пахло пороховым дымом. Стреляли без перерыва, очевидно — русские наступали со страшной быстротой. Но эта буря раздирающих душу звуков продолжалась недолго. Послышались лопающиеся удары — разрывы ручных гранат, точно давили орехи. Иван Ильич вскочил, заметался вдоль стены. Неужели отобьют? И, наконец, раздался хрипло-пронзительный рев, визг, топот. Сразу стихли выстрелы. Рванулось несколько гранат. В долгую секунду тишины были слышны только удары в мягкое, железный лязг. Затем испуганно закричали голоса: «Сдаемся, рус, рус!..».

Отодрав в двери щепу, Иван Ильич увидел бегущие фигуры, — они закрывали головы руками. Справа на них налетели огромные тени всадников, врезались в толпу, закрутились. — Стой, стой, сдаемся! — кричали бегущие... Трое пеших повернули к сараю. Вслед им рванулся всадник, без шапки, со взвившимся за спиною башлыком. Лошадь — огромный зверь — храпя, тяжело поднялась на дыбы. Всадник, как пьяный, размахивал шашкой, рот его был широко разинут. И, когда лошадь опустила перед, он со свистом ударил шашкой, и лезвие, врезавшись, сломалось.

— Выпустите меня! — не своим голосом закричал Телегин, стуча в дверь. Всадник осадил лошадь: — Кто кричит?

— Пленный. Русский офицер.

— Сейчас. — Всадник швырнул рукоять шашки, нагнулся и отодвинул засов. Иван Ильич вышел, и тот, кто выпустил его, офицер дикой дивизии, сказал насмешливо:

— Вот так встреча!

Иван Ильич всмотрелся:

— Не узнаю.

— Да Сапожков, Сергей Сергеевич. — И он захо-

Стр. 10

хотал резким, хриплым смехом. — А хорошо было дело, черт возьми! Жаль — шашку сломал.

XXX.

Последний час до Москвы поезд с протяжным свистом катил мимо опустевших дач; белый дым его путался в осенней листве в прозрачно-желтом березняке, в пурпуровом осиннике, откуда пахло грибами. Иногда, к самому полотну свисала багровая, лапчатая ветвь клена. Сквозь поредевший кустарник виднелись кое-где стеклянные шары на клумбах, в дачных домиках — забитые ставни; на дорожках, на ступенях — покров из листьев.

Вот пролетел мимо полустанок, где два солдата с котомками, разинув рты, глядели на окна поезда, и на скамье в клетчатом пальтишке сидела грустная, забытая Богом барышня, чертя концом зонтика узор на мокрых досках у платформы. Вот за поворотом из-за деревьев появился деревянный щит с нарисованной бутылкой — «Несравненная рябиновая Шустова». Вот кончился лес и направо и налево потянулись длинные гряды бело-зеленой капусты, у шлагбаума — воз с соломой и баба в мужицком полушубке держит под уздцы упирающуюся сивую лошаденку. А вдали под длинной тучей уже видны были острые верхи башен, и высоко над городом — пять сияющих луковиц Христа Спасителя.

Телегин лежал в вагонном окошке, вдыхая густой запах октября, запах листьев, прелых грибов, дымка от горящей где-то соломы и земли, на рассвете хваченной морозцем.

Он чувствовал, как позади осталась трудная дорога двух мучительных лет, и конец ее — в этом чудесном, долгом часе ожидания. Иван Ильич рассчитал: ровно в половине третьего он нажмет пуговку звонка в той единственной двери — она ему представлялась светло-дубовой, с двумя окошечками наверху, — куда он притащился бы и мертвый.

Стр. 11

Огороды кончились, и с боков дороги замелькали забрызганные грязью домишки предместий, грубо мощеные улицы с грохочущими ломовыми, заборы и за ними сады с древними липами, протянувшими ветви до середины переулков, пестрые вывески, прохожие, идущие по своим пустяковым делам, не замечая ни гремящего поезда, ни его — Ивана Ильича — в вагонном окошке; внизу, в глубину улицы побежавший, как игрушечный, трамвай, заслоненная домом церковка — Иван Ильич быстро перекрестился, — колеса застучали по стрелкам. Наконец, наконец, после двух долгих лет — поплыл вдоль окон асфальтовый перрон московского вокзала. В вагоны полезли чистенькие и равнодушные старички в белых фартуках. Иван Ильич далеко высунул голову, вглядываясь. Глупости, он же не извещал о приезде.

Держа в руке плохонький, купленный наспех в Киеве, чемоданчик, Иван Ильич вышел с вокзала и не мог — рассмеялся: шагах в пятидесяти на площади стоял длинный ряд извозчиков. Махая с козел рукавицами, они кричали:

— Я подаю! Я подаю! Я подаю!

— Ваше здоровье; куда же вы на пегую лезете, вот на вороной!

— Пожалуйте, пожалуйте, я вас катаю!

— Куда прешь, черт паршивый, осади!

— Вот, на резвой, на дудках!

Лошади, осаженные вожжами, топотали, храпели, взвизгивали. Крик стоял по всей площади. Казалось, еще немного — и весь ряд извозчиков налетит на вокзал.

Иван Ильич взобрался на очень высокую пролетку с высоким сиденьем; наглый, красивый мужик — лихач — с ласковой снисходительностью спросил у него адрес и для шику, сидя боком и держа в левой руке свободно брошенные вожжи, запустил рысака — дутые шины запрыгали по булыжнику.

— С войны, ваше здоровье? — спросил лихач Ивана Ильича.

Стр. 12

— Из плена, бежал.

— Да неужто? Ну, что, как у них? Говорят — совсем есть нечего. Эй, поберегись, бабушка... Национальный герой... Много бегут оттуда нашего брата, все от голода. Ломовой, берегись... Ах, невежа, нажрался ханжи... Ивана Трифоныча не знаете?

— Какого?

— С Разгуляя, карболовкой он, не то серой торгует. Вчера ездил на мне, плачет. Ах, история!.. Нажился на поставках, денег девать некуда, а жена его возьми — с полячишком третьего дня и убежала. И убежала-то недалеко — в Петровский парк, к Жану. На другой день наши извозчики всю Москву оповестили о происшествии, Ивану-то Трифонычу хоть на улицу не выходи, все смеются... Вот тебе и нажился, наворовал...

— Голубчик, скорее, пожалуйста, — проговорил Иван Ильич, хотя лихацкий высокий жеребец и без того, как ветер, летел по переулку, задирая от дурной привычки злую морду.

— Приехали, ваше здоровье, второй подъезд. Тпру, Вася…

Иван Ильич быстро, с трепетом, взглянул на шесть окон белого особнячка, где покойно и чисто висели кружевные шторы, и спрыгнул у подъезда. Дверь была старая, резная, с львиной головой на ручке, и звонок не электрической, а колокольчик. Несколько секунд Иван Ильич простоял, не в силах поднять руки к звонку, сердце билось редко и больно. «В сущности говоря, ничего еще не известно — может, дома никого нет, может, и не примут», — подумал он, и потянул медную пуговку. В глубине звякнул колокольчик. «Конечно, никого нету дома». И сейчас же послышались быстрые женские шаги. Иван Ильич растерянно оглянулся — чернобородая, веселая рожа лихача подмигнула. Затем звякнула цепочка, дверь приоткрылась и высунулось рябенькое лицо горничной.

— Здесь проживает Дарья Дмитриевна Булавина?— кашлянув, проговорил Телегин.

Стр. 13

— Дома, дома, пожалуйте, — ласково, нараспев, ответила рябенькая девушка; — и барыня, и барышня дома.

Иван Ильич, как во сне, вошел в сени-галерейку со стеклянной стеной, где стояла полосатая оттоманка и пахло шубами. Горничная отворила направо вторую дверь, обитую черной клеенкой, — в полутемной маленькой прихожей висели женские пальто, перед зеркалом лежали перчатки, косынка с красным крестом и пуховый платок. Знакомый едва заметный запах изумительных духов исходил ото всех этих невинных вещей.

Горничная, не спросив имени гостя, пошла докладывать. Иван Ильич коснулся пальцами пухового платка и вдруг почувствовал, что связи нет между этой чистой, прелестной жизнью и им, вылезшим из кровавой каши. «Барышня, вас спрашивают», — услышал он в глубине дома голос горничной. Иван Ильич закрыл глаза — сейчас раздастся гром небесный, и, затрепетав с головы до ног, услышал голос быстрый и ясный:

— Спрашивают меня? Кто?

По комнатам зазвучали шаги. Они летели из бездны двух лет ожидания. В дверях прихожей из света окон появилась Даша. Легкие волосы ее золотились. Она казалась выше ростом и тоньше. На ней была вязаная кофточка и синяя юбка.

— Вы ко мне?

Даша запнулась, ее лицо задрожало, брови взлетели, рот приоткрылся, но сейчас же тень мгновенного испуга сошла с лица, и глаза засветились изумлением и радостью.

— Это вы? — чуть слышно проговорила она, закинув локоть, стремительно обхватила шею Ивана Ильича и нежно дрожащими губами поцеловала его. Потом отстранилась и пальцем тронула глаза:

— Иван Ильич, идите сюда, — и Даша побежала в гостиную, села в кресло, закрыла лицо руками и, пригнувшись к коленям, заплакала:

— Ну, глупо, глупо, конечно... Сейчас пройдет, — прошептала она, изо всей силы вытирая глаза. Иван Ильич

Стр. 14

стоял перед ней, прижимая к груди картуз. Вдруг Даша, схватившись за ручки кресел, подняла голову:

— Иван Ильич, вы бежали?

— Убежал.

— Господи, ну?

— Ну, вот и... прямо сюда.

Он сел напротив в кресло, картуз положил на стол и глядел под ноги.

— Как же это произошло? — с запинкой спросила Даша.

— В общем, обыкновенно.

— Было опасно?

— Да... То есть — не особенно.

Понемногу обоих начала опутывать застенчивость, как паутина; Даша тоже теперь опустила глаза: — А сюда, в Москву, давно приехали?

— Только что с вокзала.

— Я сейчас скажу кофе...

— Нет, не беспокойтесь... Я — сейчас в гостиницу.

Тогда Даша чуть слышно спросила:

— Вечером придете?

Поджав губы, Иван Ильич кивнул. Ему нечем было дышать. Он поднялся.

— Значит, я поеду. Вечером приеду.

Даша протянула ему руку. Он взял ее нежную и сильную руку и от этого прикосновения стало горячо, кровь хлынула в лицо. Он стиснул ее пальцы и пошел в прихожую, но в дверях оглянулся. Даша стояла спиной к свету и глядела исподлобья, странно, не ласково.

— Часов в семь можно прийти, Дарья Дмитриевна? — Она кивнула. Иван Ильич выскочил на крыльцо и сказал лихачу:

— В гостиницу, в хорошую, в самую лучшую!

Сидя откинувшись в пролетке, засунув руки в рукава пальто, он широко улыбался. Какие-то голубоватые тени — людей, деревьев, экипажей — летели перед глазами. Студеный, пахнущий русским городом ветерок холодил лицо.

Стр. 15

Иван Ильич поднес к носу ладонь, еще горевшую от Дашиного прикосновения, и засмеялся: «колдовство!».

В это же время Даша, проводив Ивана Ильича, стояла у окна в гостиной. В голове звенело, никакими силами нельзя было собраться с духом, сообразить — что же случилось? Она крепко зажмурилась и вдруг ахнула, побежала в спальню к сестре.

Екатерина Дмитриевна сидела у окна, шила и думала. Услышав Дашины шаги, она спросила, не поднимая головы:

— Даша, кто был у тебя?

— Он.

Катя вгляделась, лицо ее дрогнуло.

— Кто?

— Он... Не понимаешь, что ли... Он... Иван Ильич.

Катя опустила шитье и медленно всплеснула руками.

— Катя, ты пойми, я даже не рада, мне только страшно, — проговорила Даша глухим голосом.

XXXI.

Когда наступили сумерки, Даша начала вздрагивать от каждого шороха, бежала в гостиную и прислушивалась. Несколько раз раскрывала какую-то книжку — приложение к «Ниве» — все на одной и той же странице: ...»Маруся любила шоколад, который муж привозил ей от Крафта»... Кинув книжку, Даша подходила к окну. В морозных сумерках вспыхнули два окна напротив в доме, где жила актриса Чародеева, — там горничная в чепчике беззвучно накрывала на стол; появилась худая, как скелет, Чародеева в накинутой на плечи бархатной шубке, села к столу и зевнула — должно быть, спала на диване; налила себе супу и вдруг задумалась, уставилась стеклянными глазами на вазочку с увядшей розой. «Маруся любила шоколад», — сквозь зубы повторила Даша. Вдруг — позвонили. У Даши кровь отлила от сердца. Но это принесли вечернюю газету. «Не придет», подумала Даша и пошла в столовую, где горела

Стр. 16

одна лампочка над белой скатертью и тикали часы. Даша села у стола:

— Вот так с каждой секундой уходит жизнь. Когда-нибудь останутся только несколько секунд, раз, два, три...

В парадном опять позвонили. Задохнувшись, Даша опять вскочила и выбежала в прихожую... Пришел сторож из лазарета, принес пакет с бумагами. Тогда Даша ушла к себе и легла на диванчик.

Иван Ильич не придет, конечно, и прав: ждала два года, а дождалась — слова не нашла сказать. Вместо любви — пустое место.

Даша вытащила из-под шелковой подушечки носовой платок и приложила к глазам. Чувствовала ведь, знала, что именно так это все и случится. За два года забыла Ивана Ильича — любила своего какого-то, выдуманного, а пришел новый, чужой — и черточки нет в его лице, за которое уцепилось бы прежнее чувство.

«Ужасно, ужасно», — думала Даша. Ужасно было оттого, что все равно — она это чувствовала — придется притворяться влюбленной: никто, ни один человек не смог бы оправдать ее измены.

Даша села на диване и спустила ноги.... «Он ничего не должен знать, и сама не смеешь ни о чем думать. Люби. Не можешь — все равно, люби». Кусая уголок платка, Даша думала: «Воли моей больше нет, теперь я его вся, с мыслями, с чувствами, с телом. Что хочет — то пусть и делает».

И вдруг ей стало спокойно: «буду покорна, пусть любит, какая есть». Даша вздохнула, поднялась с дивана и, присев у зеркала, поправила волосы, припудрилась, чтобы не было заметно слез. Потом облокотилась и стала глядеть на себя в зеркало. Из овальной рамы смотрела на нее очень хорошенькая девушка с легкими волосами, с грустным личиком, с детским, чуть-чуть припухшим ртом. Носик — тоненький, ветреный. Глаза — большие, ясные. Слишком уж что-то ясные. Вглядываясь, Даша придвинулась ближе... «Так-таки

Стр. 17

ничего и не случилось, все ясно, благополучно. Ангел, чистый ангел. Ручка, шейка — голенькие, все прелести скрыты и не скрыты... Ни в чем не виновата… Даша усмехнулась, зеркало подернулось дымкой. — Последнюю минутку доживаете, прощайте, выведут вас на свежую воду... Глазки-то потемнеют...».

Даша прислушалась, как словно медленный, горячий поток пошел по ее телу. Ей было горячо и покойно. Она не заметила, как приотворилась дверь и появилась рябенькая Лиза:

— Барышня, к вам пришли.

Даша глубоко вздохнула, поднялась — легко, точно не касаясь ногами пола, — и вошла, в столовую. Катя увидела Дашу первая и улыбнулась ей. Иван Ильич вскочил, мигнул точно от яркого света и выпрямился.

Одет он был в новую суконную рубаху, с новеньким через одно плечо снаряжением, чисто выбрит и подстрижен. Теперь особенно было заметно, как он высок ростом, подтянут и широк в плечах. Конечно, это был совсем новый человек. Взгляд светлых глаз его тверд, по сторонам прямого, чистого рта — две морщинки, две черточки; у Даши забилось сердце, она поняла, что это — след смерти, ужаса и страдания. Его рука была сильна и холодна, как лед. Даша коротко вздохнула:

— Садитесь, Иван Ильич, — сказала она, подходя к столу, — рассказывайте...

Она взяла стул и села рядом с Телегиным. Он положил руки на скатерть, стиснул их и, поглядывая на Дашу, быстро, мельком начал рассказывать о плене и о побеге из плена. Даша, сидя совсем близко, глядела ему в лицо, рот ее приоткрылся.

Рассказывая, Иван Ильич слушал, как голос его звучит, точно издалека, — чужой, и сами складываются слова, а он весь потрясен и взволнован тем, что рядом, касаясь его колена платьем, сидит не выразимое никакими словами существо — девушка, родная, жуткая, непонятная

Стр. 18

совершенно, и пахнет от нее не то лесной полянкой, не то цветами — чем-то теплым, кружащим голову.

Иван Ильич рассказывал весь вечер. Даша переспрашивала, перебивала его, всплескивала руками, оглядывалась на сестру:

— Катюша, понимаешь, — приговорили его к расстрелу, ты только вдумайся!..

Когда Телегин описывал борьбу за автомобиль, секундочку, отделявшую от смерти, рванувшуюся, наконец, машину и ветер, кинувшийся в лицо, — свобода, жизнь! — Даша страшно побледнела, схватила его за руку:

— Мы вас никуда больше не отпустим.

Телегин засмеялся:

— Призовут опять, ничего не поделаешь. Я только надеюсь, что меня отчислят куда-нибудь на военный завод.

Он осторожно сжал ее руку. Даша стала смотреть ему в глаза, вгляделась внимательно, на щеки ее взошел легкий румянец, она освободила руку:

— Почему вы не курите? Я вам принесу спичек.

Она быстро вышла и сейчас же вернулась с коробкой спичек, остановилась перед Иваном Ильичом и начала чиркать спички, держа их за самый кончик, они ломались — ну уж и спички наша Лиза покупает! — наконец, спичка зажглась, Даша осторожно поднесла к папиросе Ивана Ильича огонек, осветивший снизу ее нежный подбородок. Телегин закурил, жмурясь. Он не знал, что можно испытать такое счастье, закуривая папиросу.

Катя за все это время молча следила за Дашей и Телегиным. Ей было невыносимо грустно и она сдерживалась, чтобы не заплакать. Из памяти ее не выходил незабытый, как она надеялась, совсем незабытый милый юноша Рощин — он так же сидел с ними за столом и так же однажды она принесла ему спичек и сама зажгла, не сломав ни одной.

В полночь Телегин ушел. Даша крепко, обняв, поцеловала сестру и заперлась у себя. Лежа в постели, закинув руки за голову, она думала, что вот вынырнула,

Стр. 19

наконец, из душного тумана — кругом еще дико и пусто, и жутковато, но все — синее, но это — счастье.

XXXII.

На пятый день приезда Иван Ильич получил из Петрограда казенный пакет с назначением немедленно явиться на Обуховский завод в распоряжение главного инженера.

Радость по поводу этого, остаток дня, проведенный с Дашей в суете по городу, торопливое прощанье на Николаевском вокзале, затем купе второго класса с сухим теплом и пощелкивающим отоплением и неожиданно найденный в кармане пакетик, перевязанный ленточкой, и в нем два яблока, шоколад и пирожки — все это было, как во сне. Иван Ильич расстегнул пуговки на воротнике суконной рубахи, вытянул ноги и, не в силах согнать с лица глупейшей улыбки, глядел на соседа напротив — неизвестного, строгого старичка в очках.

— Из Москвы изволите ехать? — спросил старичок.

— Да, из Москвы — Боже, какое это было чудесное, любовное слово — Москва!... Переулки, залитые осенним солнцем, сухие листья под ногами, легкая, тонкая Даша, идущая по этим листьям, ее умный, ясный голос — слов он не помнил никаких — и постоянный запах яблока, когда он наклонялся к ней или целовал ее руку.

— Содом, содомский город, — сказал старичок, — три дня прожил у вас на Кокоревском подворье... Насмотрелся... — Он раздвинул ноги, обутые в сапоги и высокие калоши, и плюнул. — На улицу выйдешь: люди — туда-сюда — что такое?.. По лавкам бегают, на извозчиках гоняют, торопятся... Какая причина? А ночью: шары горят, буквы мигают, все это вертится, крутится... Треск, шум. Народ валит валом... Чепуха, бессмыслица!.. Господи, да это Москва!.. Отсюда земля пошла... А вижу я что: бесовская, бесстыдная, бессмысленная беготня. Вы, молодой человек,

Стр. 20

в сражениях бывали, ранены?.. Это я сразу вижу... Скажите мне, старику, — неужели за эту суету окаянную у нас там кровь льется? Где отечество? Где вера? Где царь? Укажите мне. Я вот за нитками сейчас в Петроград еду... Да провались они, эти нитки!.. Тьфу!.. Глаза бы не глядели... С чем я в Тюмень вернусь, что привезу — нитки?.. Нет, я не нитки привезу, а приеду, скажу: люди, пропали мы все, вот что я привезу... Попомните мое слово, молодой человек, — поплатимся за то именно, что там, где человеку нужно тихо пройти, он раз тридцать пробежит... За эту бессмыслицу отвечать придется... — Старичок, опираясь о колени, поднялся и опустил шторку на окне, за которым в темноте летели паровозные искры огненными линиями. — Бога забыли, и Бог нас забыл... Вот что я вам скажу... Будет расплата, ох, будет расплата жестокая...

— Что же вы думаете: немцы нас, что ли, завоюют? — спросил Иван Ильич.

— Кто их знает. Кого Господь пошлет карателем — от того и примем муку... Послушайте: у меня, скажем, в лавке молодцы начали безобразничать... Потерплю, потерплю, да ведь одному — по затылку, другого — в зашею, третьего мордой ткну... А Россия разве лавочка? Господь милосерд, но когда люди к нему дорогу загадили — надо дорогу чистить или нет, а? Вот про что я говорю... Не в том дело, молодой человек, чтобы по средам, пятницам мясного не жрать, а — посерьезнее... Я говорю: Бог от мира отошел... Страшнее этого быть ничего не может...

Старичок сложил руки на животе, закрыл глаза и, строго поблескивая очками, потряхивался в углу серой койки. Иван Ильич вышел из купе и стал в проходе у окна, почти касаясь стекла лицом. Сквозь щелку проникал свежий, острый воздух. За окном в темноте летели, перекрещивались, припадали к земле огненные линии. Проносилось иногда серое облако дыма. Постукивали послушно колеса вагонов. Вот завыл протяжно паровоз, заворачивая, осветил огнем из топки черные конуса елей — они выступили из темноты и пропали. Простучала стрелка,

Стр. 21

мягко колыхнулся вагон, мелькнул зеленый щиток фонаря и снова огненным дождем понеслись вдоль окна длинные линии.

Глядя на них, Иван Ильич с внезапной, потрясающей радостью почувствовал во всю силу все, что случилось с ним за эти пять дней. Если бы он мог рассказать кому-нибудь это свое чувство — его бы сочли сумасшедшим. Но для него не было в этом ничего ни странного, ни безумного: все необыкновенно ясно.

Он чувствовал: в ночной темноте движутся, мучаются, умирают миллионы миллионов людей. Всем этим миллионам миллионов кажется, будто они живые люди. Но они живы лишь условно, и все, что происходит сейчас на земле, — условно, почти кажущееся. Настолько почти кажущееся, что, если бы он, Иван Ильич, сделал бы еще одно усилие, все бы изменилось, стало иным. И вот среди этого кажущегося существует живая сердцевина: это его, Ивана Ильича, пригнувшаяся к окну фигура. Это — возлюбленное существо. Оно вышло из мира теней, и в огненном дожде мчится над темным миром. В нем сильно, в божественной радости, бьется сердце, бежит сок любви — живая кровь.

Это необыкновенное чувство любви к себе продолжалось несколько секунд. Он вошел в купе, влез на верхнюю койку, поглядел, раздеваясь, на свои большие руки и в первый раз в жизни подумал, что они красивы. Он закинул их за голову, закрыл глаза и сейчас же увидел Дашу. Она взволнованно, влюбленно глядела ему в глаза. (Это было сегодня, в столовой; Даша заворачивала пирожки, Иван Ильич, обогнув стол, подошел к ней и поцеловал в теплое плечо, она быстро обернулась, он спросил: «Даша, вы будете моей женой?». Она не ответила и только взглянула).

Сейчас, на койке, видя Дашино лицо и не насыщаясь этим видением, Иван Ильич, так же в первый раз в жизни, почувствовал ликованье, восторг, радость от того,

Стр. 22

что Даша любит его, того, у кого большие и красивые руки. Сердце его отчаянно билось.

________

По приезде в Петроград Иван Ильич в тот же день явился на Обуховский завод и был зачислен в мастерские, в ночную смену.

На заводе многое изменилось за эти три года: рабочих увеличилось втрое, часть была молодежь, часть переведена с Урала, часть взята из действующей армии. Прежнего рабочего — полуголодного, полупьяненького, озлобленного и робкого — не осталось и в помине. Рабочие зарабатывали хорошие деньги, читали газеты, ругали войну, царя, царицу, Распутина и генералов, были злы и все уверены, что после войны «грянет революция».

В особенности злы были все на то, что в городских пекарнях в хлеб начали примешивать труху, и на то, что на рынках по нескольку дней иногда не бывало мяса, а бывало — так вонючее, картошку привозили мерзлую, сахар — с грязью, и к тому же продукты все вздорожали, а лавочники, скоробогачи и спекулянты, нажившие на поставках, платили в это время по пятьдесят рублей за коробку конфект, по сотне за бутылку шампанского и слышать не хотели замиряться с немцем.

Зачислясь на завод, Иван Ильич получил для устройства личных дел трехдневный отпуск и все это время бегал по городу в поисках квартиры. Отчетливо он не представлял себе, для чего ему нужна квартира, но тогда, лежа в купе, он сообразил, что необходимо снять изящную квартиру с белыми комнатами, с синими занавесками и чисто вымытыми окнами, из которых должны быть видны острова. Он пересмотрел десятки домов — ему ничто не нравилось: то была стена напротив, то обстановка слишком аляповата, то чересчур мрачно. Но в последний день неожиданно он нашел именно то, что представилось ему тогда в вагоне: пять крошечных белых комнат с чисто вымытыми окнами, обращенными на закат. Квартира была в конце

Стр. 23

Каменноостровского, очень неудобная и дорогая, но он ее сейчас же снял и написал об этом Даше.

На четвертую ночь он поехал на завод. На черном от угольной грязи дворе горели на высоких столбах фонари. Дым из кирпичных труб сыростью и ветром сбивало к земле, желтоватой и душной гарью был насыщен воздух. Сквозь полукруглые, огромные и пыльные окна заводских корпусов было видно, как крутились бесчисленные шкивы и ремни трансмиссий, двигались чугунные станины станков, сверля, стругая, обтачивая сталь и бронзу. Вертелись вертикальные диски штамповальных машин. В вышине бегали, улетали в темноту каретки подъемных кранов. Розовым и белым светом пылали горны. Потрясая землю короткими ударами, ходила гигантская крестовина парового молота. Из низких плавильных труб вырывались в темноту сырого неба столбы пламени. Человеческие фигуры не спеша двигались среди этого скрежета, грохота и мелькания закованных в железо демонов...

Иван Ильич вошел в мастерскую, где работали прессы, формуя шрапнельные стаканы. Инженер Струков, старый знакомый, повел его по мастерской, объясняя некоторые не известные Телегину особенности работы. Затем вошел с ним в досчатую конторку в углу мастерской, где показал книги — ведомости, передал ключи, и надевая пальто, сказал: «Мастерская дает двадцать три процента браку, этой цифры вы и держитесь».

В его словах и в том, как он сдавал мастерскую, Иван Ильич почувствовал глубочайшее равнодушие к делу, а Струков, каким он его знал раньше, был отличный инженер и горячий человек. Это его огорчило, он спросил:

— Понизить процент брака, вы думаете, невозможно?

Струков, зевая, помотал головой, надвинул глубоко на нечесаную голову фуражку и вернулся с Иваном Ильичом к станкам:

— Плюньте, батюшка. Не все ли вам равно — ну, на двадцать три процента укокошим меньше людей. К тому

Стр. 24

же, ничего сделать нельзя, станки износились, ну их к черту!

Он остановился около пресса. Старый коротконогий рабочий в кожаном фартуке наставил под штамп раскаленную болванку, рама опустилась, стержень штампа вошел, как в масло, в розовую сталь, выпыхнуло горючее пламя, рама поднялась и на земляной под упал трехдюймовый шрапнельный стакан. И сейчас же старичок поднес новую болванку. Другой, молодой высокий рабочий с закрученными черными усиками возился у горна. Струков, обращаясь к старичку, сказал:

— Что, Рублев, стаканчики-то все бракованные?

Старичок усмехнулся, мотнул в сторону редкой бородкой и хитро, одними щелками глаз, покосился на Телегина.

— Это верно, что бракованные. Видите, как она работает. — Он положил руку на зеленый от жира столбик, по которому скользила рама пресса. — В ней дрожь обозначается. Эту бы чертовину выкинуть давно надо.

Молодой рабочий у горна, сын Ивана Рублева, Васька, коротко засмеялся:

— Много бы надо отсюда повыкидать. Заржавела машина.

— Ну, ты, Васька, полегче, — сказал Струков весело.

— Вот то-то, что легче. — Васька тряхнул кудрявой головой, и красивое слегка скуластое лицо его с черными усиками и злыми пристальными глазами осклабилось недобро и самоуверенно.

— Лучшие рабочие в мастерской, — отходя, негромко сказал Струков Ивану Ильичу. — Прощайте. Сегодня еду в «Красные Бубенцы». Никогда там не бывали? Замечательный кабачок, и вино дают. Я вас свожу.

_____________

Телегин с любопытством начал приглядываться к отцу и сыну Рублевым. Его поразил тогда в разговоре почти условный язык слов, усмешек и взглядов, какими обменялся с ними Струков, и то, как они втроем словно

Стр. 25

испытывали Телегина: наш он или враг? По особенной легкости, с какою в последующие дни Рублевы вступали с ним в беседу, он понял, что он — «наш».

Это «наш» относилось не к политическим взглядам Ивана Ильича, которые были у него чрезвычайно неопределенными, и не к его прошлому на заводе, а скорее к тому сильному ощущенью счастья, какое испытывал всякий в его присутствии: источник какого-то огромного, всем доступного счастья был заключен в Иване Ильиче, и поэтому для всякого он был «наш».

В ночные дежурства Иван Ильич часто, подходя к Рублевым, слушал, как отец и сын, обращаясь к нему, заводили споры.

Васька Рублев был социалист, начитан и зол, и только и мог говорить, что о классовой борьбе и о диктатуре пролетариата, причем выражался книжно и лихо. Иван Рублев был старообрядец, хитрый, верующий, но совсем не богобоязненный старичок. Он говаривал:

— У нас, в Пермских лесах, по скитам в книгах все прописано: и эта самая война, и как от войны будет нам разорение — вся земля наша разорится, и сколько останется народу, а народу останется самая малость... И как выйдет из лесов, из одного скита, человек, сильный, как зверь, и станет землей править. И править будет страшным Божьим словом.

— Мистика, — говорил Васька, подмигивая.

— Ах ты, подлец, невежа, слов нахватался... Социалистом себя кличет!... Какой ты социалист— станичник, сукин сын. Я сам такой был. Ему бы ведь только дорваться: шапку на ухо, рубашку на себе изодрать, в глазах все дыбом лезет, песни орет — «Вставай на борьбу»... С кем, за что?.. Баклушка осиновая!

— Видите, как старичок выражается, — указывая на отца большим пальцем, говорил Васька, — анархист самый вредный, в социализме ни уха ни рыла не смыслит, а мне в порядке возражения кажный раз лезет в зубы.

— Нет, — перебивал Иван Рублев, выхватывая из

Стр. 26

горна брызжущую искрами болванку, — нет, господа, — и, описав ею полукруг, ловко подставлял под опускающийся стержень пресса, — книги вы читаете, а не те читаете, какие нужно... Вот Васька заладил одно — свобода!... Свобода ему нужна... А ты возьми ее: схвати дым рукой — вот, то-то. А смиренства нет ни у кого, об этом они не думают... Понятия нет у них, что каждый человек должен быть духом нищий по нашему времени.

— Фу ты — путаница у тебя в голове, батя, — с досадой сказал Васька, — а давеча кричал: я, говорит, революционер.

— Да, кричал. А тебе что? Я, брат, если что — первый эти вилы-то схвачу. Мне зачем за царя держаться? Я мужик. Я сохой за тридцать лет — знаешь, сколько земли исковырял? С кашей я стану есть твою свободу? Мне земля нужна, а не эти твои чертовы орешки, — он пхнул сапогом в кучу шрапнелей на полу, — революционер!.. Конечно, я революционер: мне, чай, спасение души дорого али нет?..

Васька только плюнул на это. Иван Ильич, засмеявшись, поднялся и потянулся. Ночь подходила к концу.

__________

Телегин писал Даше каждый день, она отвечала ему реже. Ее письма были странные, точно подернутые ледком, и Иван Ильич испытывал чувство легонького озноба, читая их. Обычно он садился к окну и несколько раз прочитывал листок Дашиного письма, исписанный крупными загибающимися вниз строчками. Потом глядел на лилово-серый лес на островах, на облачное небо, такое же мутное, как вода в канале, — опирался подбородком о подоконник, глядел и думал, что так именно и нужно, чтобы Дашины письма не были нужными, как ему по неразумию хочется, что Даша пишет их честно и внимательно, на душе ее — честно, тихо и строго, точно Великим Постом перед отпущением грехов. «Милый друг мой, — писала она, — вы сняли квартиру

Стр. 27

в целых пять комнат. Подумайте — в какие вы вгоняете себя расходы. Ведь если даже придется вам жить не одному — то и это много: пять комнат! А прислуга — нужно держать двух женщин, это по нашему-то времени! Кажется — залезть бы в щелку и сидеть там, не дышать... У нас в Москве — осень, холодно, дожди — просвета нет. Подождем весны»...

Как тогда, в день отъезда Ивана Ильича, Даша ответила только взглядом на вопрос его — будет ли она его женой, так и в письмах она никогда прямо не упоминала ни о свадьбе, ни о будущей жизни вдвоем. Нужно было ждать весны.

Это ожидание весны и смутной, отчаянной надежды на какое-то чудо было теперь у всех. Жизнь останавливалась, заваливалась на зиму — сосать лапу. Наяву, казалось, не было больше сил пережить это новое ожидание кровавой весны. Однажды Даша написала:

...»Я не хотела ни говорить вам, ни писать о смерти Бессонова. Но вчера мне опять рассказывали подробности его ужасной гибели. Иван Ильич, незадолго до его отъезда на фронт, я встретила его на Тверском бульваре. Он был очень жалок и, мне кажется, если бы я его тогда не оттолкнула, он бы не погиб. Но я оттолкнула его. Я не могла сделать иначе, и я бы так же сделала, если бы пришлось повторить прошлое. Его смерть лежит на мне, я принимаю это. Нужно, чтобы и вы это поняли. Вы правы — нельзя жить человеку одному»...

Телегин просидел полдня над ответом на это письмо... «Как можно думать, что я не приму всего, что с вами, — писал он очень медленно, вдумываясь, чтобы не покривить ни в одном слове. — Я иногда проверяю себя: если бы вы даже полюбили другого человека, то есть случилось бы самое страшное, — то что со мной?... Я принял бы и это... Я бы не примирился, нет, мое бы солнце потемнело... Но разве любовь моя к вам в одной радости?... Я знаю чувство, когда хочется умереть, потому что слишком глубоко любишь... Так, очевидно, чувствовал Бессонов, когда уезжал на

Стр. 28

фронт... Пусть его имя будет свято... И вы, Даша, должны чувствовать, что вы бесконечно свободны... Я ничего не прошу у вас, даже любви... Я это понял за последнее время... Мне бы хотелось действительно стать нищим духом... Боже мой, Боже мой, в какое тяжелое время мы любим»!...

Через два дня Иван Ильич вернулся на рассвете с завода, принял ванну и лег в постель, но его сейчас же разбудили — подали телеграмму:

«Все хорошо. Люблю страшно. Твоя Даша»...

_________

Вечером, в одно из воскресений, инженер Струков заехал за Иваном Ильичем и повез его в «Красные Бубенцы».

Кабачок помещался в подвале, пропахшем табаком, винными и человеческими испарениями. Сводчатый потолок и стены были расписаны пестрыми птицами, голыми, ненатурального цвета и сложения, женщинами, младенцами с развращенными личиками и многозначительными завитушками. Было шумно и дымно. На эстраде сидел маленький человек в военной рубашке, морщинистый и нарумяненный, и рукой перебирал клавиши рояля. Столики были заполнены. Несколько офицеров пили крепкий крюшон и беспокойно оборачивались на проходивших женщин. Кричали, спорили присяжные поверенные, причастные к искусству. Громко хохотала царица подвала, черноволосая красавица с припухшими глазами. На краю одного из столиков Антошка Арнольдов, крутя прядь волос, писал корреспонденцию с фронта. У стены, на возвышении, уронив пьяную голову, дремал родоначальник футуризма — ветеринарный врач с перекошенным, чахоточным лицом. В углу три молодых поэта кричали через весь подвал: «Костя, спой неприличное!». Накрашенный старичок у рояля, не оборачиваясь, пробовал что-то запеть дребезжащим голосом, но его не было слышно. Хозяин подвала, бывший актер, длинноволосый и растерзанный, появлялся иногда в боковой дверце, глядел сумасшедшими глазами на гостей и скрывался.

Стр. 29

Третьего дня под утро его жена уехала из подвала с молодым гением-композитором прямо на Финляндский вокзал — он пил и не спал третьи сутки. Струков, захмелевший от крюшона, говорил Ивану Ильичу:

— Я почему люблю этот кабак? Такой гнили нигде не найдешь — наслаждение... Посмотрите: вон в углу сидит одна — худа, страшна, пошевелиться даже не может: истерия в последнем градусе... Пользуется страшным успехом у женщин... А вон тот, с лошадиной челюстью, — знаменитый Семисветов, выдернул себе передние зубы, чтобы не ходить воевать, и пишет стихи... «Не раньше кончить нам войну, как вытрем русский штык о шелковые венских проституток панталоны». Эти стишки у него печатанные, а есть и непечатанные... «Чавкай железной челюстью, лопай человечье мясо, буржуй. Жирное брюхо лихо распорет наш пролетарский штык».

Струков хохотнул, опрокинул в горло стакан с крюшоном и, не вытирая нежных, оттененных татарскими усиками губ, продолжал называть Ивану Ильичу имена гостей, указывать пальцем на непроспанные, болезненные, полусумасшедшие лица:

— Здесь самая сердцевинка, зараза, рак — он с удовольствием выговаривал слова, — отсюда гниль по всей нашей матушке ползет. Вы, ведь, Иван Ильич, патриот, я знаю... Народник, интеллигент... А вот, брызнуть бы на эту гниль кровушкой, окропить, ха, ха... Разбегутся по всей земле, кусаться станут, как бешеные... Погодите, дайте срок, лизнет кровушки, оживет эта сволочь, мертвецы, силу почуют, в право свое поверят... Как бешеные кинутся разворачивать все начисто... Вот тогда матушка наша проклятая лопнет, весь мир гнилью окатит... Будь ты проклята!

Струков сильно пьянел. Глаза его сухо, весело, странно поблескивали, и ругательства он произносил с той же почти нежной улыбкой. Телегин сидел, насупившись.

Стр. 30

У него кружилась голова от шума и пестроты подвала, от непонятного богохульства Струкова.

Он видел, как сначала несколько человек, а затем и все в подвале повернулись к входной двери; разлепил желтые глаза ветеринарный врач; высунулось из-за стены сумасшедшее лицо хозяина; полумертвая женщина, сидевшая сбоку Ивана Ильича, подняла сонные веки, и вдруг глаза ее ожили, с непонятной живостью она вскочила на стул, глядя туда же, куда и все... Зазвенел упавший стаканчик...

Во входной двери стоял среднего роста пожилой человек, слегка выставив вперед плечо, засунув руки в карманы. Узкое лицо его с висящей бородкой было веселое и улыбалось двумя глубокими, привычными морщинами, и впереди всего лица горели серым светом внимательные, умные, пронзительные глаза. Так продолжалось минуту. Из темноты двери к нему приблизилось другое лицо — чиновника с кривой тревожной усмешкой — и прошептало что-то на ухо. Человек, нехотя, сморщил большой нос, и сказал:

— Опять ты со своей глупостью... Ах, надоел. — Он еще веселее оглянул гостей в подвале, мотнул снизу вверх черной бородой и сказал громко, развалистым голосом.

— Ну, прощайте, дружки веселые...

И сейчас же скрылся. Хлопнула дверь. Вес подвал загудел, как улей. Струков впился ногтями в руку Ивана Ильича:

— Видел? Видел? — проговорил он, задыхаясь, — это Распутин.

XXXIII.

В четвертом часу утра Иван Ильич шел пешком с завода. Была морозная декабрьская ночь. Извозчика не попадалось — теперь их трудно было доставать даже в центре города в такой час. Телегин быстро шел посреди пустынной улицы, дыша паром в поднятый воротник. В свете редких фонарей было видно, как воздух весь пронизан падающими морозными иглами. Громко похрустывал под

Стр. 31

ногами, поскрипывал снег. Впереди на желтом и плоском фасаде дома мерцали красноватые отблески. Свернув за угол, Телегин увидел пламя костра в решетчатой жаровне и кругом закутанные, в облаках пара, обмерзшие фигуры. Подальше на тротуаре стояли, вытянувшись в линию, неподвижно человек сто — женщины, старики и подростки: очередь у продовольственной лавки. Сбоку потоптывал валенками, похлопывал рукавицами ночной сторож.

Иван Ильич шел вдоль очереди, глядя на приникшие к стене, закутанные в платки, в одеяла, скорченные фигуры.

— Вчерась на Выборгской три лавки разнесли начисто, — сказал один голос.

— Только и остается.

Третий голос проговорил:

— Я вчерась спрашиваю керосину полфунта — нет, говорит, керосину, больше совсем не будет, а Дементьевых кухарка тут же приходит и при мне пять фунтов взяла по вольной цене.

— Почем?

— По два с полтиной за фунт, девушка.

— Это за керосин-то?

— Так это не пройдет этому лавошнику, припомним, будет время.

— Сестра моя сказывала: на Охте так же вот лавошника за такие дела взяли и в бочку с рассолом головой его засунули — утоп он, милые, а уж как просился отпустить.

— Мало мучили — их хуже надо мучить.

— А пока что — мы мерзни. А он в это время чаем надувается.

— Кто это чаем надувается? — Спросил хриплый голос.

— Да все они чаем надуваются. Моя генеральша встанет в двенадцать часов и до самой до ночи — трескает, как ее, идола, не разорвет. А ты мерзни, чахотку получай.

— Это вы совершенно верно говорите, я уже кашляю.

Стр. 32

— А моя барыня, милые мои, — кокотка. Я вот вернусь с рынка, а у нее — полна столовая мущины, и все они в подштанниках, пьяные. Сейчас потребуют яишницу, хлеба черного, водки — словом, что погрубее...

— Английские деньги пропивают, — проговорил чей-то голос уверенно.

— Что вы, в самом деле, говорите?

— Все продано, уж я вам говорю — верьте: вы тут стоите, ничего не знаете, а вас всех продали на пятьдесят лет вперед в кабалу. И армия вся продана.

— Господи! Дожили до чего!

— Не Господи, а надо сознательно относиться: почему вы тут мерзнете, а они на перинах валяются? Кого больше: вас или их? Идите, вытащите их из перин, да сами на их место лягте, а они пускай в очереди стоят...

После этих слов, сказанных тем же мужским уверенным голосом, наступило молчание. Затем кто-то спросил, стукая зубами:

— Господин сторож, а, господин сторож?

— Что случилось?

— Соль выдавать будут нынче?

— По всей вероятности, соли выдавать не будут.

— Для чего же я тут жду, легкие простудила?

— Ах, проклятые!

— Пятый день соли нет.

— Кровь народную пьют, сволочи.

— Ладно вам, бабы, орать — горло застудите, — сказал сторож густым басом.

Телегин миновал очередь. Затих злой гул голосов, и опять прямые улицы были пустынны, тонули в свинцовой, морозной мгле.

Иван Ильич дошел до набережной, свернул на мост и, когда ветер рванул полы его пальто, — вспомнил, что надо бы найти все-таки извозчика, но сейчас же забыл об этом. Далеко, на том берегу, едва заметные, мерцали точки фонарей. Линия тусклых огоньков пешего перехода тянулась наискось через лед. По всей темной, широкой

Стр. 33

пустыне Невы летел студеный ветер, звенел снегом, жалобно посвистывал в трамвайных проводах, в прорези чугунных перил моста.

Иван Ильич останавливался, глядел в эту мрачную темноту и снова шел, думая, как часто он думал теперь, все об одном и том же: о той минуте в вагоне, когда весь он, словно огнем изнутри, был охвачен счастьем, ощущением самого себя.

Это чувство счастья было словно огонек в темноте: кругом все — неясно, смутно, противоречиво, даже враждебно этому счастью. Каждый раз приходилось делать усилие, что бы спокойно сказать: я жив, счастлив, моя жизнь будет светла и прекрасна. Тогда, у окна, среди искр летящего вагона, сказать это было легко; сейчас нужно было огромное усилие, чтобы отделить себя от тех полузастывших фигур в очередях, от воющего смертной тоской декабрьского ветра, от осязания всеобщей убыли, нависающей гибели.

Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и радостное ощущение самого себя, стоявшего тогда у вагонного окна и любимого Дашей, — в этом было высочайшее добро, выше ничего не было в жизни. Но отделение от всей жизни одного их добра было предательством. Нельзя же было подумать, что — пусть вот гибнут люди от убийств, мороза и голода, а он с Дашей будет счастлив; или — пусть на земле остались бы только двое, он и Даша, все равно — они должны быть счастливы: извращение, сатанинские мысли.

В одном из первых писем Иван Ильич написал Даше: «В какое ужасное время приходится нам любить». Ужасное время было в том, что уютный, старый, быть может, слишком тесный, но дивный храм жизни содрогнулся и затрещал от ударов войны, заколебались колонны, во всю ширину треснул купол, посыпались старые камни и вот среди пыли, летящего праха и грохота рушащегося храма два человека, Иван Ильич и Даша, в радостном безумии любви, наперекор всему, пожелали быть счастливы. Вглядываясь в мрачную темноту ночи, в мерцающие

Стр. 34

огоньки, слушая, как надрывающей тоской посвистывает ветер, Иван Ильич думал: «Не грех, нет, нет — но выше всего желание счастья. Я создан по образу и подобию Божьему, я не желаю разрушения моего образа, но я хочу преображения его счастья. Я хочу наперекор всему — пусть. Могу я уничтожить очереди, накормить голодных, остановить войну? Нет. Но, если не могу, то должен ли и я так же исчезнуть в этом мраке, отказаться от счастья? Нет, не должен. Но могу ли я, буду ли счастлив?...».

Иван Ильич перешел мост и, уже совсем не замечая дороги, шагал по Дворцовой набережной. Здесь ярко горели высокие, качаемые ветром электрические фонари. По оголенным торцам летела с сухим шорохом снежная пыль. Окна Зимнего дворца были темны и пустынны. У полосатой будки, где нанесло сугроб, стоял великан-часовой в тулупе и с винтовкой, прижатой скрещенными руками к груди.

На ходу, вдруг, Иван Ильич остановился: «Ну, да, уже в том одном, что я думаю об этом, мне не может быть счастья. Хотим жить в любви, а вся жизнь — в ненависти...».

Он еще быстрее зашагал, сначала борясь с ветром, потом подгоняемый им в спину, обогнул дворец и шел по площади. Ему вдруг начало казаться, что, если бы эта площадь была полна народу, — он взобрался бы на цоколь Александровского столпа и оттуда сказал бы всем ясную, простую истину, и все бы поверили в нее. Он бы сказал: «Вы видите — так жить дальше нельзя: на ненависти построены государства, ненавистью проведены границы, каждый из вас маленькая крепость с наведенными орудиями. Жить — тесно и страшно. Весь мир задохнулся в ненависти — началось истребление друг друга, потекли реки крови. Вам этого мало? Вы еще не прозрели? Вам нужно, чтобы и здесь, в каждом доме, человек резал человека? Опомнитесь, бросьте оружие, разрушьте границы, раскройте двери и окна вольному ветру. Пусть крестный ход пройдет по всей земле и окропит ее живой водой во Имя Духа Святого.

Стр. 35

Им только мы живы. Много земли для хлеба, лугов для овечьих стад, горных склонов для виноградников, неисчерпаемы недра земли — всем достанет места. Разве не видите, что вы все еще во тьме отжитых веков...».

Иван Ильич вышел на Мойку, перевел дух и рассмеялся: «Вот так прогулочка!». Он взглянул на часы — было ровно пять. Из-за ближнего угла, скрипя снегом, вывернул большой открытый автомобиль с потушенными фонарями. На руле сидел офицер в расстегнутой шинели — узкое бритое лицо его было бледно и глаза, как у сильно пьяного, — стеклянные. Позади него второй офицер в съехавшей на затылок фуражке — лица его не было видно обеими руками придерживал длинный рогожный сверток. Третий в автомобиле был штатский, с поднятым воротником пальто и в высокой каракулевой шапке. Он привстал и схватил за плечо сидевшего у руля. Автомобиль остановился неподалеку у мостика. Иван Ильич видел, как все трое соскочили на снег, вытащили сверток, проволокли его несколько шагов по снегу, затем с усилием подняли, донесли до середины моста, перевалили через перила и сбросили под мост. Офицеры сейчас же вернулись к машине, штатский же некоторое время, перегнувшись, глядел вниз, затем, отгибая воротник, рысью догнал товарищей. Автомобиль рванулся полным ходом и исчез.

«Фу ты, пакость какая», — проговорил Иван Ильич, все эти минуты стоявший, затаив дыхание. Он пошел к мостику, но, сколько ни вглядывался с него, в черной большой полынье под мостом ничего не было видно, только булькала вонючая и теплая вода из сточной трубы.

Ярко горели фонари на пустынной набережной Мойки, пустотой отсвечивали черные окна, мглистое небо было все то же — свинцово-морозное. «Фу ты, пакость какая», — пробормотал опять Иван Ильич и, морщась, пошел по тротуару вдоль чугунной решетки канала. На Невском он нанял, наконец, извозчика — обмерзшего древнего старичка на губастой лошади, и, когда, застегнув мерзлую полость, закрыл глаза — все тело его загудело от усталости.

Стр. 36

«Я люблю — вот это важно, это истинно, — подумал он, — как бы я ни поступал, если это от моей любви — это хорошо».

XXXIV.

Сверток в рогоже, сброшенный тремя людьми с моста в полынью, был телом убитого Распутина. Чтобы умертвить этого не по-человечески живучего и сильного мужика, пришлось напоить его вином, к которому было подмешано цианистое кали, затем — выстрелить ему в грудь, в спину и в затылок и, наконец, раздробить голову кастетом. И все же, когда через сутки его тело было найдено и вытащено из полыньи, медицинский осмотр установил, что Распутин перестал дышать только сброшенный в Мойку, под лед.

Это убийство было словно разрешением для всего того, что началось спустя два месяца: разрешением крови. Распутин не раз говорил, что с его смертью рухнет трон и погибнет династия Романовых. Очевидно в этом диком и яростном человеке было то смутное предчувствие беды, какое бывает у собак перед смертью в доме, и он умер с ужасным трудом — последний защитник трона, мужик, конокрад, исступленный изувер.

С его смертью во дворце наступило зловещее унынье, а по всей земле ликование; люди поздравляли друг друга. Николай Иванович писал жене из Минска: «В ночь получения известия офицеры штаба главнокомандующего потребовали в общежитие восемь дюжин шампанского. Солдаты по всему фронту кричали «ура»...

Через несколько дней в России забыли об этом убийстве, но не забыли во дворце: там верили пророчеству и с мрачным отчаянием готовились к революции. Тайно Петроград был разбит на секторы, у великого князя Сергея Михайловича были затребованы пулеметы, когда же он в пулеметах отказал, то их выписали из Архангельска, и в количестве четырехсот двадцати штук разместили на чердаках, на скрещениях улиц. Было усилено давление на печать,

Стр. 37

газеты выходили наполовину с белыми столбцами, но газетчики придумали новую штуку — помещать над пустыми местами многозначительные заглавия, что действовало на злорадствующих читателей посильнее громовых статей.

Императрица писала мужу отчаянные письма, стараясь пробудить в нем волю и твердость духа; она снова требовала решительного уничтожения смертельного их врага — Государственной Думы. Но государь, как зачарованный, сидел в Могилеве среди верных — в этом не было сомнения — десяти миллионов штыков. Бабьи бунты и вопли в петроградских очередях казались ему менее страшными, чем армии трех империй, давившие на русский фронт. И в это же время тайно от государя в Могилеве начальник штаба верховного главнокомандующего, умница и страстный патриот генерал Алексеев, готовил план ареста царицы и уничтожения немецкой партии.

В январе, в предупреждении весенней кампании, было подписано наступление на северном фронте. Бой начался под Ригой, студеной ночью. Вместе с открытием артиллерийского огня поднялась снежная буря. Солдаты двигались в глубоком снегу, среди воя метели и пламени ураганом рвущихся снарядов. Десятки аэропланов, вылетевших в бой на подмогу наступавшим частям, ветром прибивало к земле, и они во мгле снежной бури косили из пулеметов врагов и своих. В последний раз Россия пыталась разорвать сдавившее ее железное кольцо, в последний раз русские мужики, одетые в белые саваны, гонимые полярной вьюгой, дрались за Империю, охватившую шестую часть света, за самодержавие, некогда грозное миру и ныне ставшее лишь идеей, смысл которой был утерян, и непонятен, и враждебен.

Десять дней длился свирепый бой, тысячи жизней легли под сугробами. Наступление было остановлено и замерло. Фронт снова застыл в снегах.

Гр. Алексей Н. Толстой.

(Продолжение следует).