От Цеха поэтов к «парижской ноте»

(Георгий Адамович о Николае Гумилеве)

Пред. и сост. О.А. Коростелев

Опубл. (первая треть): Юность. 2009. № 2. С. 15–24.


Георгий Адамович писал о Гумилеве всю жизнь, на протяжении полувека, то посвящая ему отдельные статьи, то вкрапляя мемуарные фрагменты или замечания в другие работы. Собранные вместе, эти полсотни статей и заметок рисуют любопытный портрет Гумилева, а кроме того – в силу определенной оппозиционности – позволяют лучше понять разницу между идеологией основателя акмеизма и настроениями "парижской ноты".

В жизни Адамовича Гумилев значил очень много, – ввел его в Цех поэтов, написал рецензию в "Аполлоне" на первую книгу стихов "Облака", чуть было не женился на его сестре Татьяне. Юный поэт, старательно соблюдавший цеховые обычаи, Адамович все доэмигрантские годы рассматривался, как человек из свиты, один из многочисленных "гумилевских мальчиков", да и сам в воспоминаниях не стеснялся признавать это. Хотя после расстрела Гумилева возглавил осиротевший Цех именно Адамович. Да и раньше, в 1916 году, когда Гумилев был на фронте, именно Адамович вместе с Георгием Ивановым пытался возобновить собрания Цеха.

Гумилев из своей свиты всегда выделял двух Жоржиков, проявляя редкую прозорливость. Николай Чуковский вспоминал об одном вечере Цеха, на котором Гумилев представлял выступающих: "Конечно, начал он с Георгия Иванова и Георгия Адамовича, о которых отзывался всегда как о крупнейших, замечательнейших поэтах. По его словам, они олицетворяли внутри "Цеха" как бы две разные стихии – Георгий Иванов стихию романтическую, Георгий Адамович – стихию классическую"[1]. По настоящему эти черты проявились у обоих только в эмиграции.

Самостоятельность и даже независимость Адамович начал проявлять очень рано, а по-настоящему очарован стихами Гумилева не был, пожалуй, и вовсе никогда. Говоря попросту, Адамович Гумилева уважал, но не любил, идеологию до конца не разделял и спорил с ним, как в личных беседах при жизни мэтра, так и в статьях после его гибели. Однако при всех оппозиционных разговорах цеховую дисциплину Адамович неукоснительно соблюдал, и Гумилев знал, что в литературных делах всегда может на него положиться.

При жизни Гумилева Адамович написал о нем лишь раз, отрецензировав книгу "Шатер" в Альманахе Цеха поэтов. Все остальное напечатано в эмиграции, ретроспективно.

В начале двадцатых годов, в первых своих парижских статьях Адамович защищает Гумилева от "обличителей", много вспоминает о нем, и вспоминает с почтением. Затем его отношение к мэтру начинает постепенно меняться. Воспоминаний не стало меньше, скорее наоборот, но тон их неуловимо изменился. Во второй половине двадцатых Адамович все чаще говорит о Гумилеве как о замечательном человеке, рыцаре без страха и упрека, литературном вожде, о стихах же его упоминает вскользь и как бы высказывая не свое собственное, а чужое мнение: "В стихах его все единогласно признавали большие достоинства, но считали их холодными, искусственными"[2]. Вне всякого сомнения, такими их считал и сам Адамович, но открыто это признал гораздо позже. Пока же он говорил лишь о двух типах поэзии, причем у читателей, особенно у молодых парижских поэтов, не возникало никаких сомнений насчет того, какому типу отдает предпочтение сам Адамович.

В первые пореволюционные годы поэзия Гумилева и сама личность его были весьма популярны в эмиграции, и популярность эта достигла апогея к десятилетию со дня смерти, когда Гумилева в традиционном сравнении с Блоком стали ставить выше. Адамович счел это перебором, и когда П.Б.Струве заговорил о "великом и незабываемом духовном вожде", принялся понемногу выправлять крен на свой лад. При сопоставлении Блока и Гумилева двух мнений у Адамовича не было даже в юности. Позднее он назвал "гумилевскую, цеховую выучку, очень наивной, если говорить о сущности поэзии, очень полезной, если ограничиться областью ремесла". И добавил о Блоке: "с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев – наш учитель и вожатый, а он"[3].

Перелом в отношении к бывшему мэтру приходится на вторую половину двадцатых годов и совпадает по времени с изменениями в мировоззрении Адамовича. Причин было много: взросление, осознание того факта, что эмиграция это надолго, если не навсегда, изменившаяся литературная ситуация. В 1925 году Адамович знакомится с З.Гиппиус, и это можно считать начальной точкой отсчета, одним из побудительных толчков к пересмотру литературной, а в чем-то и жизненной позиции.

Влияние Гиппиус на Адамовича не было столь безоговорочным, как влияние Гумилева, с которым можно было спорить, но нельзя было не подчиняться и не соблюдать условий литературных баталий, если уж находишься в том лагере, где он, Гумилев, генерал. Скорее это выразилось в установлении общих интересов, а для Адамовича еще и в востребовании тех граней духовной жизни, которым в Цехе не уделялось должного внимания. И на символизм Адамович начал смотреть без прежнего партийного предубеждения, характерного для акмеистов.

Эмансипируясь в эмиграции от гумилевского влияния, Адамович отказался и от настойчиво выдвигаемой Цехом поэтов идеи мастерства как главной духовной ценности. Любопытно, что ему, бывшему члену Цеха, довелось в эмиграции выступать против этой идеи, ревностно защищаемой Ходасевичем и Набоковым, которые всегда относились к Цеху скептически, не приемля коллективизм в любой форме.

Легко заметить, что преклонение перед мэтром сменяется недоверчивыми высказываниями именно в то время, как складывается «парижская нота». На этом этапе героическая поэзия Гумилева скорее мешала Адамовичу властвовать над умами и сердцами эмигрантской литературной молодежи, уводила его подопечных с избранного пути, что не могло прийтись по вкусу лидеру "парижской ноты". Для Адамовича, практически скрещивающего лучшие достижения акмеизма с символистскими замыслами, поэзия Гумилева была теперь уже слишком проста, приземленна, хотя многие ее черты по-прежнему оставались необходимы. Гумилевский акмеизм был одной из составных частей нарождающейся "парижской ноты". Но далеко не единственной и даже не главной.

Высказываясь о направлении "Чисел", вдохновляемом Адамовичем, Георгий Федотов писал: "Перед нами не акмеисты, не Аполлон, не Парнас, а нечто совершенно иное, может быть, прямо противоположное. Если хотите, генеалогическая линия несомненна. Но дитя акмеизма не может повторять своего отца"[4].

Наиболее резкие отзывы о поэзии Гумилева появляются после войны, в эпоху очередного упрощения нравов и вкусов, когда в эмиграции героическая поэзия (и имя Гумилева) снова входит в моду, заглушая камерную «парижскую ноту» и увлекая поэтическую молодежь. Громкая и предельно нехитрая по своему существу гражданская поэзия (особенно стихи литераторов второй волны) Адамовича раздражают, поскольку он считает этот путь гибельным для подлинной лирики. Отсюда его послевоенное недовольство Гумилевым и Цветаевой, которым он соглашался предпочесть даже нелюбимого им ранее Есенина. Противопоставление есенинской поэзии стихам Гумилева неслучайно, – Есенин в глазах Адамовича все же больше лирик, а стало быть меньшее из зол, и лучше примириться с его стихами в качестве одного из образцов для подражания, чем со стихами Гумилева, Цветаевой, Набокова и Пастернака, которым Адамович отказывал именно в лиризме. В 1950 году Адамович высказался начистоту, печатно заявив: "Гумилев большим поэтом не был". При этом он вовсе не перестал писать о нем, и писать подчас в восторженном тоне. Гумилев-литератор, лидер школы, организатор и учитель оставался вне конкуренции.

Еще позже, встречаясь в Париже с Ахматовой, Адамович высказал ей свою точку зрения. Ахматова вяло попыталась защитить стихи бывшего мужа, но особо спорить не стала, – для нее не были новостью взгляды Адамовича на поэзию Гумилева.

Со стороны Адамовича это не было только литературной политикой или борьбой за влияние, за звание мэтра. В своих оценках Гумилева он по большей части был искренен. Стихи Гумилева на его взгляд не отвечали тому образу идеальной поэзии, которая грезилась Адамовичу и которой он неустанно, но безуспешно требовал от молодых эмигрантских поэтов.


Публикация открывается единственным сохранившимся письмом Адамовича к Гумилеву (ранее публиковалось трижды Тименчик Р. Д. Неопубликованное письмо Георгия Адамовича Николаю Гумилеву // Philologia: Рижский филологический сборник. Выпуск I: Русская литература в историко-культурном контексте. Рига: Латвийский университет, 1994. С. 109–112; Письмо Н.С. Гумилеву / Публ. Л. Володарской. // Стрелец. 1996. № 2. С. 253–254; Новоржевский период Георгия Адамовича / Сост. и пред. О.А. Коростелева // Русская провинция. 1999. № 1 (29). С. 87–90; здесь печатается по тексту оригинала, хранящегося в РГАЛИ), а также единственной опубликованной при жизни Гумилева рецензией на его книгу «Шатер». Остальные полсотни статей, заметок и фрагментов – преимущественно воспоминания, продолжение спора с покойным мэтром – печатаются по первым публикациям. Письмо к Уильяму Тьялзме также публиковалось – в составленной Тьялзмой книге: Комаровский В.А. Стихотворения и проза. Мюнхен: Wilhelm Fink Verlag, 1979. Здесь печатается по тексту, сохранившемуся в бумагах Глеба Струве (Hoover Archives, Stanford University), которому Тьялзма прислал копию письма с просьбой высказать мнение о Гумилеве и Комаровском. После некоторых размышлений в состав публикации решено было включить и беллетризованный рассказ «Вечер у Анненского». Выдуманный Адамовичем эпизод хоть и не имел место в действительности, зато хорошо показывает, каких именно рассказов о Гумилеве ожидали монпарнасские поэты.



Георгий Адамович о Николае Гумилеве

Письмо Адамовича к Гумилеву <1919 или 1920 год>

Дорогой Николай Степанович

У меня нет никакого дела к Вам, но хочется поговорить с Вами. Вы в одном очень правы, когда восстаете против провинциальных уединений, – здесь можно говорить обо всем, но о стихах нельзя и не с кем. В Петербурге не замечая, при встрече, мимоходом, каждый день, – все говоришь. Я вообще здесь, в своих одиноких «рассуждениях о русской поэзии» часто думаю о Вас. Это совсем не признание и для меня совсем не неожиданно, – у меня только привычка вести с Вами полу-оппозиционные разговоры, а в сущности я Вами, Вашей ролью и стойкостью среди напора всякой «дряни» – давно и с завистью восхищаюсь. Вы настоящий «бедный рыцарь» и Вас нельзя не любить, если любишь поэзию. Меня чуть отпугивает только Ваше желание всех подравнять и всех сгладить, Ваш поэтический социализм к младшим современникам, – но даже тут я головой понимаю, что так и надо, и что нечего носиться с «индивидуальностью» и никому в сущности она не нужна. Хорошая, общая школа и общий для всех «большой стиль» много нужнее.

Писать трудно, и всего не напишешь. Положим, говорить иногда еще труднее. Вы, наверное, усмехнетесь и подумаете, что это «от Розанова». Но правда, это так.

Знаете, я здесь первый раз, хорошо и всего, прочел Пушкина, – по близости к его Михайловскому и его могиле. Это хорошая школа – для «вкуса» совершенно непогрешимая. Все-таки не Онегин и не Борис и ничто другое из больших вещей не есть лучшее из Пушкина. Онегин писан прямо трухлявыми стихами и очарователен только в замысле и подробностях. Не знаю я, кто это создал мнение, что это «венец» Пушкина. Я хожу и повторяю «Безумных лет угасшее веселье». Тут, вероятно, дело в законах теории поэзии и творчества, отчего 12 строчек лучше всего Онегина – но Безумных лет нельзя не любить, и смешно после таких стихов читать монологи Алеко. Вероятно, нельзя в таком напряжении выдержать поэму. Если бы мы были настоящими людьми, то надо бы праздновать, как день Парижской Коммуны, день, когда в Болдине написаны эти стихи, и распускать всякие школы и т.д. Простите, если я пишу какой-то реферат о Пушкине, – это то же желание «поговорить» и грусть об ответе, невозможном за 400 верст.

Пушкин написал: «что за чудо Дон-Жуан!» А Дон-Жуан совсем как Онегин, едва ли лучше, вернее хуже. У меня, вероятно, неважное отношение к поэзии, но я Ч<айльд>-Гарольда могу повторять, ходя от стиха к стиху, а Дон-Жуана – почти не помню. Переводить его – очень приятно, но как болтовню. Главное – мы стали более всего требовательны, придирчивы и чутки ко всякому смеху и иронии, а Дон-Жуан – это совсем не Гоголь, а здоровый «детина» какой-то, обаятельный, но грубоватый.

Пушкин в Михайловском, в деревенской церкви служил панихиду о Байроне, «о рабе Божьем Георгии». Это очень хорошо. Байрон все-таки, после всяких «но», был мучеником и за всех мучеников помучился.

Мне все стыдно как-то писать Вам в повествовательном тоне. Это, правда, только разговор и полувопросы.

Очень бы мне хотелось знать всякие Петербургские дела. Мне здесь все это стало очень дорого. Вы, кажется, никому не пишете, и никогда. Очень мне жаль, если так: было бы мне очень большой радостью получить от Вас письмо, – о стихах и делах. Я опять буду повторяться, но Вам я больше, чем кому бы то ни было верю. Вы мне всегда будто внушаете, что я пишу плохие стихи, и если я иногда стараюсь писать хорошие, то в этом есть доля желания переубедить Вас.

Разучился писать с «ъ» и теперь пишу уж совсем безграмотно.

Искренне Ваш Г.Адамович

Новоржев, Псковск.губ.

Дом Е.С.Карандашевой

РГАЛИ. Ф.2567 (Оксман). Оп.2. Ед.хр.145.


Н.Гумилев. Шатер. Севастополь. 1921 г.

«Шатер» Гумилева, книгу посвященных Африке стихов, только по внешним признакам можно было бы причислить к экзотизму. Экзотизм есть выдумка мечтательного и усталого поколения, отвыкшего от действия и ищущего утешения и обмана. Экзотизм – плоть от плоти декадентства и разочарования – есть явление эффектно и не глубоко разрешающее эти болезни человеческого духа. Даже не разрешающее, потому что, конечно, это паллиатив, а не настоящее лекарство. Короче, для нас сейчас экзотизм – это Гоген и все, что ему родственно.

Только близорукому Гумилев покажется потомком Гогена. Он и всегда был и остался в новой своей книге прежде всего мужественным в смысле желания работать в мире, «преображать» его, как любят у нас говорить, а не только очаровываться им. Гумилев написал целую книгу стихов об Африке и, если в них еще чувствуется порою привкус тоски и томления, то это не более как украшение, только по долгой привычке оставленное. Природа этих стихов совсем иная. Есть мир и есть человек, хозяин его. Хорош тот хозяин, который все любит и все хочет поближе узнать и «описать». Но мир еще не принадлежит человеку. Огромная, беспредельная во всех измерениях материя, еще не одухотворена и наша культура есть еще младенческий, слабый лепет.

И если конечная цель всякого творчества – и техники, и архитектуры, – есть общая цель культуры, то может ли забыть это поэт? Это смутное, чуть брежжущее, «дымное» сияние того, что должно наступить, озаряет косыми лучами всю поэзию Гумилева и делает ее прекрасной. Конечно, эта поэзия не уайльдовская «игра», пустая и снобическая, и не державинский лимонад, которым нас до сих пор благополучно поит большинство стихотворцев, какими бы школами и теориями они ни прикрывались. Здесь не место спорам и полемике, и может быть непосредственно не с кем полемизировать. Но, читая книгу, всегда знаешь, что о ней говорят или будут говорить. И думая о Гумилеве, трудно не затронуть общих тем поэзии. Гумилев есть одна из центральных и определеннейших фигур нашего искусства и, добавлю, героическая фигура среди глубокого и жалкого помрачения поэтического и обще-художественного сознания в наши дни.

«Шатер» едва ли дополнит новыми чертами знакомый образ поэта, но он углубляет и оттеняет его тем более, что стихи, собранные здесь, не лиричны и не «мгновенны»: это ряд спокойно обдуманных созданий. Нет в них случайных и ослепительных вспышек, но нет и пустых мест. Биение напряженно-спокойной и здоровой жизни чувствуется в «Шатре» с первой до последней строчки. Свойства же и особенности поэзии Гумилева остались неизменны: то же безусловно полное овладение композицией стихотворения – этот «змеиной мудрости расчет», тот же дар живописной изобразительности и уменье найти зрительный эпитет (иные эпитеты всегда бледнее), та же точность в словах и та же скудость звукового состава стиха, фонетическая бедность его при всей насыщенности, – пренебрежение к музыке, сказывающееся даже в тех грубоватых внутренних рифмах, которые нет-нет да мелькнут в «Шатре».

О том, как написан «Шатер», можно много спорить: найдутся, вероятно, люди, которым странными или устарелыми покажутся эти многословные описания. И правда, после «магии» символистов и после действительно великолепного лаконизма лучших из парнасцев (французов, конечно), может показаться, что этому красноречию надо еще tordre le cou. Но есть оправдание ему и, чтобы не выйти из пределов беглой заметки, я скажу только, что это один из признаков стремления Гумилева вывести поэта к оставленному свободному и животворящему источнику его искусства.

Альманах цеха поэтов. Кн.2. Пг., 1921. С.69-71.


Поэты в Петербурге

<...> Та "работа", которую так задорно и одушевленно вел Гумилев, оборвалась. В Гумилеве была большая жизненная сила, какая-то веселость и вера в свое счастье и удачу. Это заражало и влекло к нему. Его пресловутая самоуверенность едва ли была вполне непоколебимой. Многое смущало его. Но он хотел быть учителем и знал, что учитель не может, без ущерба для себя, делиться с теми, кто его окружает, своими сомнениями и колебаниями.

У Гумилева было множество учеников в узком смысле слова. Он же задумал и в третий раз возродил Цех поэтов, – как вольное общество людей, не объединенных ничем, кроме ремесла и дружбы.

Смерть его лишила петербургских поэтов связи. Цех замкнулся в крайне тесный круг, спаянный не отдельной личностью, а общим отношением к поэзии и общим взглядом на нее.

Ученики разбрелись кто куда. Но из наиболее живой группы их образовалось содружество, игравшее заметную роль в петербургской литературной жизни 1921-23 гг. и на собраниях которого можно было слышать голоса поэтов последнего призыва.

Названо оно было странным именем "Звучащая раковина". По понедельникам, поздним вечером или вернее ночью, у учениц Гумилева по студии "Дома Искусств", Иды и Фредерики Наппельбаум, собирались не только их ближайшие товарищи, но и весь поэтический Петербург <...>

Звено. 1923. 10 сентября. № 32. С.2.


Литературные заметки

Почти без исключений вся наша критика при жизни Гумилева была к нему настроена недоверчиво и даже насмешливо. Люди, мало о поэзии думавшие, ничего в ней не понявшие, свысока поучали и наставляли его. Это глубоко задевало Гумилева, хотя внешне он всегда оставался спокоен. В последние годы, по общим условиям, умолкла критика печатная, но тем острее и оживленнее сделалась устная: в ежедневных встречах во "Всемирной Литературе" или в Доме Искусств, в случайных беседах, в очередях, Гумилева часто упрекали за его работу в студии, из которой впоследствии образовался кружок "Звучащая раковина".

Это были его непосредственные ученики, ученики в самом точном смысле слова. Он в течении двух лет объяснял им механизм искусства. Всякий, кто бывал в их кружке или кто прочел изданный "Звучащей раковиной" сборник, знает, что это типичные эпигоны, без всяких "надежд впереди", аккуратные и посредственные работники. Гумилеву на это указывали и с ехидством говорили, что он и его поэтика не способны создать ничего живого. Он и сам поглядывал на своих студентов с недоумением: все в них было ему не по душе. И, кажется, это огорчало его.

Но вот что могли бы понять обличители Гумилева, всех направлений и оттенков.

Подлинных дарований никогда и нигде не бывает больше, чем несколько на целое поколение. Если поэт создает школу и все его ученики кажутся даровитыми, живыми, обещающими, то такому поэту грош цена: он втирает очки в глаза, он обманщик. Он учит приемам, которые лишь скрывают сущность искусства. Оперирующий такими приемами стихотворцев легко может не только обольстить, но и обольщаться. Надо целиком восстановить значение слова "вдохновение" и надо еще раз повторить, что поэтами рождаются. Настоящий поэт, если и не тяготится всем богатством находящихся в его распоряжении средств, то во всяком случае не дорожит ими. Он знает, что весь смысл творческого "пути" в постоянном отказе от всех побрякушек искусства, от всего, чем обыкновенно занимается и за что хвалят поэтов критики: от удивительных рифм, от неожиданных образов и прочая, и прочая. В первые свои годы он учится владеть этим, но во все последующие он учится обходиться без этого. Это как бы скорлупа на "вдохновении", которую надо снять. Искусство тем чище, чем беднее на вид.

Не совсем то, но что-то очень похожее на это – говорил Гумилев своим ученикам: он учил их простоте. Он внушал им, что поэзию нельзя ни украшать, ни принаряживать. Конечно, из двадцати его студентов девятнадцать наверно не были поэтами. Окажись среди них хоть один поэт, и то было бы большой удачей. Если бы Гумилев, посвятив их в тайны современной поэтической кухни, рекомендовал их вниманию все ее рецепты, критика вероятно была бы в восторге: какая смелость, какая новизна горизонтов!

Но он убедил их не быть фальшивомонетчиками и они его послушались. Это лишний "лавр" Гумилева.

Звено. 1924. 1 сентября. № 83. С.2.


Литературные беседы

Творчество Жана Мореаса, о котором вспоминают в эти дни французские писатели, мало известно в России. Имя его знают в России большей частью лишь понаслышке.

Меня впервые познакомил со стихами Мореаса покойный Н.С.Гумилев. Гумилев был убежденным и верным поклонником французской поэзии в ее целом, отказываясь от разбора, от случайных прихотей: ему были равно дороги Ронсар и Малерб, Расин и Гюго, Шенье и Леконт де Лиль. Но в блестящем списке французских поэтов он все же с особым пристрастием выделял два имени – имена Теофиля Готье и Мореаса, в особенности Мореаса. Он постоянно перечитывал его стихи, он пробовал переводить их, он много и подолгу говорил о них.

Гумилев разбирался в стихах безошибочно, как какой-нибудь Ласкер в шахматах, как Бонапарт в военных диспозициях. Для него не было тайн и препятствий. Он сразу схватывал все стихотворение, он видел его насквозь, все недостатки его, все недостигнутые возможности. Ни одного из русских поэтов – за исключением, конечно, Вячеслава Иванова – нельзя даже и отдаленно сравнить с ним в этом отношении. Гумилев в статьях или публичных беседах бывал нередко увлечен литературной "стратегией", литературной политикой. Он был "вождем направления". Он хитрил, он говорил не то, что думал, а то, что ему казалось нужным говорить. Он держался пренебрежительно и самоуверенно. Самоуверенно он нередко высказывал суждения странные, спорные, малоубедительные. Отсюда, вероятно, пошло столь распространенное в петербургских литературных кругах мнение о Гумилеве, как о человеке неумном, – мнение, которое может вызвать лишь улыбку у людей, знавших его близко. Разговор с Гумилевым над книгой стихов, с глазу на глаз, был величайшим умственным наслаждением, редким пиршеством для ума, и всегда было жаль, что нет около него нового Эккермана. Его ближайшие друзья и ученики – О.Мандельштам, Георгий Иванов, М.Струве, позднее Оцуп, Одоевцева – должны были бы записать то, что они помнят из его бесед и обмолвок. Иначе это все навсегда пропало. Больше всех, конечно, могла бы о Гумилеве рассказать А.А.Ахматова, – если бы только она захотела, если бы она "соблаговолила" это сделать.

Но вернусь к французским поэтам. Любви своей к Теофилю Готье Гумилев никому не передал. Никого не увлек и его блестящий перевод "Эмалей и камей". Мореаса Гумилев любил менее показной, менее программной любовью и никому не старался ее навязывать. Его друзья знали об этом его увлечении, но оставались в стороне.

После смерти Гумилева несколько петербургских поэтов, поняв, кого они потеряли, стали вспоминать последние его наставления, его поэтическое "завещание". Тогда же пришло для них время Мореаса. Не помню, с чего это началось. Но ни одно из гумилевских "наследий" они не приняли с таким восторгом, с такой верой, почти с самозабвением, совершенно свободно от его указки или влияния. Все мы сразу "влюбились" в Мореаса так, что ни о ком больше не говорили. Мы читали "Стансы" как поэтическое евангелие и иногда договаривались до того, что "это лучше Пушкина".

Теперь я понимаю, что нас пленил и очаровал тогда европеизм, или, вернее, аттицизм Мореаса, его чистота и простота, которыми мы упивались, оглушаемые со всех сторон футуристически-пролетарскими визгами, всей вообще какофонией, фальшью и варварством русской поэзии последнего пятилетия. Нам казалось таинственным и неслучайным греческое происхождение Мореаса, мы вспоминали, что греком был и "божественный" Андрей Шенье, и, правда, в глуши, в холоде, в одиночестве тогдашней России стихи Мореаса были для нас "золотым сном об Элладе". Теперь я уверенно и ясно осознаю, что простота Мореаса – чуть-чуть искусственна, что чистота его – чуть-чуть манерна. Мне кажется непростительным грехом, что мы могли хотя бы на один лишь час предпочесть эту изящную и хрупкую поэзию тревожно гениальному, подлинно великому Бодлеру. Но тогда было другое время. Имя Мореаса, почти никому неведомое, ни в каких пролеткультах не изучаемое, было для нас паролем и лозунгом. Мы им перекликались. Нам нравилось даже то, что во всем Петербурге было всего навсего два экземпляра "Стансов".

Звено. 1925. 6 апреля. № 114. С.2.


Литературные беседы

<...> статьи так удивительны в своей глубокой и чистой прелести, полеты мысли в них так головокружительны, что они с лихвой вознаграждают за условность стихотворного творчества Вяч.Иванова. Есть в книге "Борозды и межи" статья о поэзии "Манера, лицо, стиль". Не знаю, что можно сравнить с ней во всей современной теоретической литературе. Каким ребяческим вздором кажутся рядом с ней писания Андрея Белого! Эта статья так исчерпывающе-проницательна, что к ней нечего добавить, можно только поставить точку или сказать: аминь. О возражении смешно и думать. Кстати: это отлично сознавал Гумилев, человек вообще в себе уверенный, не любивший ученичества и вторых ролей. Отвергая опеку Брюсова, он пред Вяч.Ивановым склонялся в последние годы беспрекословно, с рыцарской откровенностью признавая его огромное, несравнимое превосходство <...>

Звено. 1925. 24 августа. № 134. С.2.


Литературные беседы

<...> Кажется, Блоку понравились стихи Есенина. Но Сологуб отозвался о них с убийственным пренебрежением. Кузмин, Ахматова, Гумилев говорили о Есенине не менее холодно <...>

Звено. 1926. 10 января. № 154. С.1-2.


Литературные беседы

<...> Вагинов в 1920 или 21 году был слушателем Гумилева в его поэтической студии. Гумилев относился к нему дружелюбно, но чуть-чуть насмешливо. Надежд он с ним не связывал. Вся "идеология" Гумилева, все то, что он считал поэзией и искусством, было в слишком явном противоречии с душой Вагинова. Но у Гумилева было непогрешимое поэтическое чутье. Он не сочувствовал Вагинову, но он всегда выделял его из числа остальных своих слушателей, как отделяют поэта от ремесленников <...>

Звено. 1926. 24 января. № 156. С.1-2.


Литературные беседы

<...> Н.С.Гумилев, образовывая лет пятнадцать тому назад кружок поэтов и назвав его Цехом, – т.е. подчеркнув интерес к ремеслу – встретил очень острое сопротивление. Говорили и о кощунстве ("над трупом Аполлона!" и т.д.), говорили и о бесполезности. В противовес Цеху было даже образовано "вольное поэтическое содружество", где о стихах говорили исключительно туманными расплывчатыми намеками. Противники Гумилева все опасались, что он оскорбит их слишком чуткие, стыдливые души. Они боялись "стадности". Однако, из гумилевского Цеха вышли Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов, – каждый из них сохранил свое лицо, свой стиль. А что дали другие? <...>

Мне вспоминается удивительный случай. По рассказу Гумилева я знаю, что Анненский, написав свою знаменитую "Балладу" – одно из самых пронзительных и "безнадежных" своих стихотворений, – долго над ней мучился, долго был неудовлетворен. Ему казалось, что "что-то в ней не вышло". Он без конца перечитывал стихи, они ему не нравились.

Однажды, встретив Гумилева, Анненский прочел ему измененную "Балладу" и сказал:

– Кажется, теперь хорошо...

Гумилев с удивлением услышал, что во второй и последней строфе уничтожены рифмы. Только в этом и заключались поправки Анненского. Но именно они и дали "Балладе" ее тон <...>

Звено. 1926. 14 февраля. № 159. С.1-2.


Литературные беседы

<...> Терапиано нельзя назвать ни учеником, ни последователем Гумилева, но его родство с Гумилевым несомненно. Скажу больше: ни один из ближайших продолжателей Гумилева так его не напоминает, как этот парижский стихотворец. Образ Гумилева всем известен. У Терапиано есть гумилевская бодрость, мужественность, даже характерная гумилевская простота, – не литературная, а внутренняя, умственно-душевная.

Как и стихи Гумилева, стихотворения Терапиано живут не отдельными строчками, а только в целом. Отдельных строк не запомнишь, не повторишь. Ни звуковой прелести, ни остроты выражения у него нет, как не было их и у Гумилева. Но в стихотворении всегда сведены концы с концами и всегда оно что-то выражает. Стихи Терапиано часто бывают слабы, но о них не скажешь "набор слов", как скажешь это о доброй половине современных стихотворений, иногда волшебно-талантливых <...>

Звено. 1926. 27 июня. № 178. С.1-2.


Литературные беседы

<...> В биографии Цинговатова мне хочется исправить одну неточность. После выхода "Двенадцати", по его словам, "все отшатнулись от поэта. Блока тайно и явно бойкотировали, травили, не подавали руки...". Это действительно так было, но в числе "травивших" Цинговатов называет Гумилева. Гумилев сразу, с первого дня приветствовал "Двенадцать", восхищался поэмой и считал ее лучшей вещью Блока. А уж о том, чтобы Гумилев не подал Блоку руки, никогда, ни при каких обстоятельствах не могло быть и речи. Для Гумилева выше политики, выше патриотизма, даже, может быть, выше религии была поэзия, не обособленная от них, а их в себе вмещающая и своей ценностью их отдельные заблуждения искупающая. В "Двенадцати" для Гумилева заблуждения или ошибки не было. Но если бы он заблуждение там и нашел, он простил бы его за качество стихов. Я знаю, что такое отношение к поэзии многих возмущает. Возмущало оно – и как! – многих и при жизни Гумилева. Но вдумайтесь: дело не так просто и не так плоско, как с первого взгляда кажется, и Гумилев-то уж ни в коем случае "простецом" не был <...>

Звено. 1926. 1 августа. № 183. С.1-2.


Литературные беседы

<...> Гумилев, которого теперь с легкой руки П.Б.Струве слишком усердно делают "мужем", между тем как этот муж был прежде всего поэтом, "поэтишкой", любившим беспорядочный, богемно-бестолковый быт, как рыба в воде чувствовавший себя в петербургских "пакостных" (по выражению В.Талина) кружках <...>

В июле 1921 года, дня за два – за три до его ареста, Гумилев в разговоре произнес слова, очень меня тогда поразившие. Мы беседовали именно на те темы, которых теперь коснулась З.Н.Гиппиус. Гумилев с убеждением сказал:

– Я четыре года жил в Париже... Андре Жид ввел меня в парижские литературные круги. В Лондоне я провел два вечера с Честертоном... По сравнению с предвоенным Петербургом, все это "чуть-чуть провинция".

Я привожу эти слова без комментария, как свидетельство "мужа". В Гумилеве не было и тени глупого русского бахвальства, "У нас, в матушке-России, все лучше". Он говорил удивленно, почти грустно <...>

Звено. 1926. 3 октября. № 192. С.1-2.


Отклики

<...> У нас в России к Гюисмансу всегда относились холодновато. Признавали, но не особенно любили. Были, впрочем, и убежденнейшие "гюисманисты". К числу их принадлежал и покойный Гумилев. Мне однажды пришлось видеть, как Гумилев поссорился с одной довольно известной литературной дамой и даже наговорил ей дерзостей, только из-за того, что она осмелилась предпочесть Гюисмансу Мопассана. Дама смутилась, пошла на уступки и бормотала что-то вроде того, что "конечно, каждый в своем роде..." Но Гумилев был непреклонен:

– Никакого нет своего рода... Мопассан по сравнению с Гюисмансом совершеннейшее ничтожество!

Будучи в Париже, Гумилев ходил к Гюисмансу "на поклон" и был принят. Он подробно рассказывал о своей беседе с автором "Là-bas" и о том, как Гюисманс его расспрашивал про Толстого и толстовское учение... Прощаясь с Гумилевым, Гюисманс улыбнулся и полушутливо произнес:

– Я очень люблю русских... Но как жаль, что вы не католики.

Звено. 1927. 22 мая. № 225. С.11. Подп.: Сизиф.


Отклики

<...> Покойный Гумилев терпеть не мог Пшибышевского. Он говорил, что если бы ему назвать двух самых любимых авторов, он задумался бы, но двух самых ненавистных назвал бы сразу: Стриндберга и Пшибышевского.

– Это сплошной бред... У них всегда сорок градусов жару…

По отношению к Стриндбергу, впрочем, его ненависть смешана была с удивлением и даже с почтением. <...>

Последние новости. 1927. 1 декабря. № 2444. С.3. Подп.: Сизиф.


Литературные беседы

<...> Единодушия в оценке Тихонова не было. Восторженно отзывался о нем Замятин. Гумилев, незадолго до смерти, подарил ему одну из своих книг, с надписью, содержавшей какие-то очень лестные предсказания. Но Ахматова и, если не ошибаюсь, Ходасевич отнеслись к "восходящей звезде" довольно холодно <...>

Звено. 1928. № 2. С.67-74.


Литературные беседы

<...> Это было, кажется, в двадцатом году, – во время расцвета гумилевских поэтических студий. Учеников у Гумилева было без счета, все они писали недурно, по акмеистической выучке, умели сочинить правильный сонет и сразу отличить пятистопную строчку от шестистопной. Но талантов среди них заметно не было. И вот пошел слух, что появилась у Гумилева ученица необыкновенная, пишущая стихи "совсем особенные". Гумилев улыбался, уклончиво твердил: "Да... да... вот сами увидите!" и, наконец, представил свою юную ученицу публике. Это и была Одоевцева, принявшаяся на всех литературных вечерах читать свою "Балладу о толченом стекле" <...>

Звено. 1928. № 6. С.291-296.


Есть ли цель у поэзии (доклад, прочитанный 4 июня 1927 года на заседании «Зеленой лампы»)

Единственно, что может объяснить существование поэзии – это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, – эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу. Если поэзия этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то, скажу прямо, – это поэзия не настоящая. Бывают, конечно, попытки иного подхода к поэзии, как, например, попытка Гумилева. Но неслучайно понравилась его поэзия такому государственному мужу, как Струве, написавшему о ней целую статью в «Возрождении». Гумилев – поэт наименее иррациональный, какого только можно представить. В последние годы жизни он выработал величественную концепцию поэзии, долженствующей возглавлять мировой порядок. Миром должны управлять поэты, и дело поэзии помогать строить «прекрасную жизнь». Но мне кажется, что такую поэзию, как поэзия Гумилева, можно очень легко отравить несколькими строчками, в которых есть огонь, направленный на мир, пожирающий мир, тот огонь, в котором и заключается сила подлинной поэзии.

Новый корабль. 1928. № 4. С.49; перепеч. в кн.: Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд-во имени Чехова, 1953. С.67-68.


Литературная неделя: Памяти Гумилева

Обыкновенно говорят: «время летит». О далеких событиях, врезавшихся в память, с удовольствием замечают, что они были «как будто вчера». Но в наши года даже и это изменилось. Вспомните начало войны, – ведь это было всего лишь пятнадцать лет тому назад. Пятнадцать лет! А кажется – целая вечность. И действительно, столько за эти пятнадцать лет произошло, столько нового возникло, столько старого погибло, вообще «так мало прожито, так много пережито», что на несколько иных благополучных веков с избытком хватило бы.

Мне в эти дни вспоминается арест и последовавший затем расстрел Н.С.Гумилева. Было это в августе 1921 года, – но как давно! Будто солдатам на войне, месяцы нам теперь насчитываются за годы. Не то, чтобы события стирались или тускнели в памяти. Нет, как в бинокль с обратной стороны – все совершенно ясно и отчетливо, но удалено на огромное расстояние.

Утром мне позвонили из «Всемирной литературы».

– Знаете, «Колчан» задержан в типографии... Вероятно, недоразумение какое-нибудь.

«Колчан» – название одной из ранних книг Гумилева. Тогда как раз печаталось второе ее издание. Сначала я не понял, о чем мне сообщают, подумал, что действительно речь идет о типографских или цензурных неурядицах. И только по интонации, по какой-то дрожи в голосе, по ударению на словах «задержан» я догадался, в чем дело. Тогда в городе к этому условному телефонному языку все были привычны и понимали его с полуслова. Да и не сложные велись разговоры, все говорили равнодушно и как будто невзначай: «знаете, скоро кажется будет тепло», – знали, что по слухам ожидаются перемены. Если кто-либо внезапно «заболевал» – понимали, что больница находится на Гороховой или Шпалерной.

Как только распространилась весть, что «Колчан» задержан», начались хлопоты о его скорейшем освобождении. Ездили по властям, большим и малым, телеграфировали Горькому, который тогда находился в Москве. Но никто не предполагал, что конец будет такой быстрый и роковой. Хлопотали, не думая о расстреле – не было к нему никаких оснований. Даже и по чекистской мерке не было.

В эти дни скончался Александр Блок. Мы толковали между собой: знает ли «Колчан» в тюрьме о смерти поэта, как подействовало на него это известие.

Гумилев раз или два прислал из заключения записку. Просил какие-то мелочи, Евангелие и, кажется, Гомера. Но читать ему пришлось недолго.

Как все это было давно.

Удивительно, что ранняя насильственная смерть дала толчок к расширению поэтической славы Гумилева. Никогда при жизни Гумилева его книги не имели большого распространения. Никогда Гумилев не был популярен. В стихах его все единогласно признавали большие достоинства, но считали их холодными, искусственными. Гумилев имел учеников, последователей, но проникнуть в «широкую публику» ему не давали, и, по-видимому, он этим тяготился. Он хотел известности громкой, влияния неограниченного. И вот это совершается сейчас, – может быть не в тех размерах, как Гумилев мечтал, но совершается. Имя Гумилева стало славным. Стихи его читаются не одними литературными специалистами или поэтами: их читает «рядовой читатель» и приучается любить эти стихи, мужественные, умные, стройные, благородные, человечные – в лучшем смысле слова.

Иллюстрированная Россия. 1929. 17 августа. № 34 (223). С.12.


Вечер у Анненского

Отрывок

В Царское Село мы приехали с одним из поздних поездов. Падал и таял снег, все было черное и белое. Как всегда, в первую минуту удивила тишина и показался особенно чистым сырой, сладковатый воздух. Извощик не торопился. Город уже наполовину спал и таинственнее, чем днем, была близость дворца: недоброе, неблагополучное что-то происходило в нем – или еще только готовилось – и город не обманывался, оберегая пока было можно свои предчувствия от остальной беспечной России. Царскоселы все были чуть-чуть посвященные и как будто связаны круговой порукой.

Кабинет Анненского находился рядом с передней. Ни один голос не долетал до нас, пока мы снимали пальто, приглаживали волосы, медлили войти. Казалось, Анненский у себя один. Гости, которых он ждал в этот вечер и Гумилев, который должен был поэту нас представить, по-видимому еще не пришли.

Дверь открылась. Все уже были в сборе. Но молчание продолжалось. Гумилев оглянулся и встал нам навстречу. Анненский с какой-то привычной, механической и опустошенной любезностью, приветливо и небрежно, явно отсутствуя и высокомерно позволяя себе роскошь не считаться с появлением новых людей, – или понимая, что именно этим он сразу выдаст им «диплом равенства», – Анненский протянул нам руку.

Он уже не был молод. Что запоминается в человеке? Чаще всего глаза или голос. Мне запомнилось гладкие тускло сиявшие в свете низкой лампы волосы. Анненский стоял в глубине комнаты, за столом, наклонив голову. Было жарко натоплено, пахло лилиями и пылью.

Как я потом узнал, молчание было вызвано тем, что Анненский только что прочел свои новые стихи.

«День был ранний и молочно-парный. Скоро в путь...»

Гости считали, что надо что-то сказать, и не находили нужных слов. Кроме того каждый сознавал, что лучше хотя бы для виду задуматься на несколько минут и замечания свои сделать не сразу: им больше будет весу. С дивана в полутьме уже кто-то поднимался, уже повисал в воздухе какой-то витиеватый комплимент, уже благосклонно щурился поэт, давая понять, что ценит, и обезоружен глубиной анализа, – как вдруг Гумилев нетерпеливо перебил:

– Иннокентий Федорович, к кому обращены ваши стихи?

Анненский, все еще отсутствуя, улыбнулся.

– Вы задаете вопрос, на который сами же хотите ответить... Мы вас слушаем.

Гумилев сказал:

– Вы правы. У меня есть своя теория на этот счет. Я спросил вас, кому вы пишете стихи, не зная, думали ли вы об этом... Но мне кажется, вы их пишете самому себе. А еще можно писать стихи другим людям или Богу. Как письма.

Анненский внимательно посмотрел на него. Он уже был с нами.

– Я никогда об этом не думал.

– Это очень важно не думал.

– Это очень важное различие... Начинается со стиля, а дальше уходит в какие угодно глубины и высоты. Если себе, то в сущности ставишь только условные знаки, иероглифы: сам все разберу и пойму, знаете, будто в записной книжке. Пожалуй, и к Богу то же самое. Не совсем, впрочем. Но если вы обращаетесь к людям, вам хочется, чтобы вас поняли и тогда многим приходится жертвовать, многим из того, что лично дорого.

– А вы, Николай Степанович, к кому обращаетесь вы в своих стихах?

– К людям, конечно, – быстро ответил Гумилев.

Анненский помолчал.

– Но можно писать стихи и к Богу... по вашей терминологии... с почтительной просьбой вернуть их обратно, они всегда возвращаются, и они волшебнее тогда, чем другие... Как полагаете вы, Анна Андреевна? – вдруг с живостью обернулся он к женщине, сидевшей вдалеке в глубоком кресле и медленно перелистывавшей какой-то старинный альбом.

Та вздрогнула, будто испугавшись чего-то. Насмешливая и грустная улыбка была на лице ее. Женщина стала еще бледней, чем прежде, беспомощно подняла брови, поправила широкий шелковый платок, упавший с плеч.

– Не знаю.

Анненский покачал головой.

– Да, да... «есть мудрость в молчании», как говорят. Но лучше ей быть в слове. И она будет.

Разговор оборвался.

– Что же, попросим еще кого-нибудь прочесть нам стихи, – с прежней равнодушной любезностью проговорил поэт.

Числа. 1930/1931. № 4. С.214-216. Подп.: Г.А.


Литературные заметки

<…> Явление чрезвычайно заметное и, скажу откровенно, для меня неожиданное: культ Гумилева.

Бодлера, Тютчева и Гумилева

Читали мы…

– рассказывает один из молодых. Имя Гумилева поставлено здесь, как равноправное, рядом с именами подлинных "полубогов" поэзии. К имени и творчеству его постоянно все возвращаются, в любой литературной беседе. Я думал одно время: это случайное, парижское увлечение. Но мне попался на днях в руки далекий шанхайский журнал "молодых": и там – имя Гумилева на каждой странице. Как мало любили поэзию Гумилева при его жизни, как он от этого страдал, и как теперь был бы вознагражден. Сейчас его влияние – самое благотворное, наиболее организующее, в противоположность блоковскому, требующему большей душевной выносливости и для слабых душ разрушительному.

Tel qu'en lui meme enfin l'eternite le change – невольно вспоминается знаменитый стих Малларме, при мысли о посмертной судьбе Гумилева. Образ его, теперь созданный, – не совсем тот, который знали мы. Но, может быть, теперешние его ученики и правы, ценя в нем свойства, к которым мы остались равнодушны: мудрое и просветленное мужество, – и уже не различая всего того, что нам это в Гумилеве застилало.

Последние новости. 1931. 2 апреля. № 3662. С.3.


Гумилев (К предстоящему десятилетию со дня его расстрела)

Кем был Гумилев. Первая встреча. Печальный конец одного спектакля. – "Я не знаю отчего они смеются". В Университете. На "приемах" в Царском Селе. Гумилев и Ахматова. Писатель Гумилев и прапорщик Гумилев. Религиозность Гумилева. Революция. "Пожалуй, моя жизнь не удалась... " Последняя встреча. Расстрел


Нередко бывает, что, читая воспоминания о замечательных людях спрашиваешь себя: чем же, собственно говоря, человек этот был замечателен? Вспоминающий все передает: слова, действие, внешность... Но из разрозненных частей не складывается целое. В человеке же важно и ценно именно то, как из слов, действий, мыслей, внешнего облака, голоса, тона, желаний, страстей, привязанностей, – как из всего этого складывается единственное, неповторимое существо.

Я убежден, что Гумилев был одним из самых замечательных русских людей за последние десятилетия. Но как рассказать о нем, чтобы это было ясно и тем, кто не знал его. Многие скажут: не к чему рассказывать, Гумилев оставил после себя "нерукотворный памятник" – стихи свои. Да, это так. Но только отчасти так. Жизнь Гумилева, может быть, и исчерпывается его стихами, но смерть его выходит за пределы их, не объясняется ими... Эта смерть сначала поразила только ближайших друзей поэта. Теперь ее истинное значение начинает, наконец, выясняться. О Гумилеве не только сожалеют, как о жертве, его чтут, как героя.

Ничего не выдумывая, не пытаясь создать никакой легенды, я записал то, что мне запомнилось. Если эти короткие, отрывистые заметки помогут кому-нибудь "понять" Гумилева, я буду удовлетворен. Если нет, – что же делать.


* * *

Первая встреча. Это было, кажется, в 1912 году. Я кончал гимназию. У меня было несколько приятелей, с которыми иногда до поздней ночи мы беседовали и рассуждали о поэзии или о Ницше, о картинах Врубеля или о Айседоре Дункан, – по-детски рассуждали, но с увлечением и жаром... Были две "линии" у тогдашней молодежи: общественная и декадентская. Представители этих двух лагерей рознились друг от друга во всем, – прежде всего, во внешности. Первые щеголяли неряшливостью, вторые считали священнейшим заветом слова Пушкина о том, что "быть можно умным человеком и думать о красе ногтей". Мои приятели были все декадентами.

Решили как-то устроить спектакль. Но не играть же чужую пьесу! Это казалось нам ниже нашего достоинства. Пьеса должна была быть наша, собственного изделия, – иначе какое же это было бы "творчество"? Я взялся сочинить ее.

Называлась пьеса "Король прекрасен", и, разумеется, это была не пьеса, а "мистерия". Сочинил я какой-то метерлинко-футуристический бред: ночью, в пустыне, заблудившаяся, измученная толпа ждет, как чуда, появления избавителя-короля... Король, наконец, приходит. Но это не бородатый человек в мантии и короне, а пьяный юноша в смокинге, бормочущий чудовищные пошлости. Была в моей "мистерии" трагическая развязка, но рассказывать об этом не стоит.

Репетиция проходила с энтузиазмом. Мы были уверены, что "творим" что-то новое и ценное. Спектакль был закрытый, но некоторым писателям мы послали приглашения, – из поэтов только Блоку и Гумилеву.

Гумилев был тогда совсем молод. Но уже доходили до нас слухи, что это "вождь" петербургских поэтов, человек обаятельный, влиятельный, набирающий войско для битвы с литературными "отцами". Мы все писали стихи, все рвались в бой, все читали "Аполлон", где Гумилев законодательствовал.

Блок на представление не приехал, конечно. Но, к волнению и радости автора и актеров, Гумилев явился вместе с женой своей, Анной Ахматовой, выпустившей в тот год сборник стихов "Вечер".

И его и ее я видел впервые. Помню, меня поразила Ахматова необычайнейшей своей внешней прелестью: эту женщину, в сущности, нельзя было назвать красивой, но у нее было что-то большее, чем красота. Известный альтмановский портрет чудесно передает это "нечто", к сожалению, только, он сделан позднее тех лет, о которых я вспоминаю.

Спектакль был провалом, скандалом. Публика – наши родственники и знакомые – сначала сдерживалась, потом стала посмеиваться и, наконец, принялась громко хохотать. Звездочет на сцене, глядя в небо, проникновенно говорил:

– Я ни-че-го не по-ни-маю.

Крики зрителей:

– И мы тоже.

Занавес опустился. Автор был потрясен. Гумилев пришел за кулисы и протянул мне руку:

– Я не знаю, отчего они смеются.

Он знал, конечно, отчего "они смеются". Он смеялся, вероятно, сам. Но в его рукопожатии было столько благородства, прямоты, сочувствия и какой-то неожиданной дружественности, что я поверил ему и был за все вознагражден.

Потом мы стали встречаться в университете, в том знаменитом университетском коридоре, гуляние по которому многих студентов привлекало больше, чем лекции Зелинского или Платонова.

Гумилев ходил, окруженный свитой. Я вскоре попал в нее и вместе с другими стал прислушиваться к его речам. О чем говорил он. Больше всего о поэзии, конечно. Еще: о далеких прекрасных временах, когда поэты, несомненно, станут во главе государства и общества; о Африке, куда он ездил; о Париже, где он учился; о православии, о какой-нибудь вчерашней пирушке... Всегда казалось, что он учит, проповедует. Гумилев не был в своих речах находчив, меток, забавен, разнообразен или гибок. Но была в них – и до конца жизни осталась – такая убедительность, какой я ни у кого не встречал. Нельзя с ним было не соглашаться, что бы он ни говорил. Потом, через полчаса, расставшись с ним, мы недоумевали:

– Что же, собственно, такого хорошего в том, чтобы отправиться в Абиссинию, отыскать белого слона и бродить с ним по пустыне, декламируя стихи Ронсара?

Но пока он этот странный проект излагал, казалось, действительно все совершенно необходимо: и слон, и пустыня, и Ронсар.

Гумилев был очень мечтателен. Позднее, с годами, он сделался много трезвее и стал воплощением ясности, силы и мужества. Эти свойства он хотел внести не только в поэзию, но и во всю русскую жизнь. О России думал он постоянно.

Царское Село. У Гумилевых прием. "Гроб", как говорили мы: несколько чашек чая, сверкающий паркет, Ахматова молчит. Молчат гости. Холодно.

В соседней комнате слышен мерный, спокойный, слегка тягучий голос: – Советую вам поступать также. Я встаю в восемь часов. От девяти до половины одиннадцатого я пишу стихи, потом я читаю Гомера. Без пяти одиннадцать я беру ледяную ванну и сразу принимаюсь за работу над историей Ганнибала. Как только подают завтрак...

Ахматова вслушивается, пожимает плечами, усмехается. Она и муж ее – люди глубоко различные. Она вся в себе, сосредоточенная, безразличная к внешнему. Он – деятель, мало интересующийся "внутренней жизнью". Он хочет и туда, во "внутреннюю жизнь", внести порядок. Если ему высказать мысль, ни в какие схемы не укладывающуюся, слишком личную и причудливую, он отвечает:

– Это у вас какая-то розановщина...

Розанов был одним из тех писателей, которых он терпеть не мог. Что было делать Гумилеву с розановскими бесчисленными, смущающими догадками, намеками, прозрениями. Гумилев скажет сквозь зубы: "да, вы правы, он писатель полугениальный", но весь этот хаос ему противен. Гумилев хочет, чтобы и мир был проще, но стройнее.


* * *

Как только была объявлена война, Гумилев пошел на фронт добровольцем. Он был единственным сыном в семье, мог бы и не воевать. Но не было у него насчет этого никаких колебаний.

Не то, чтобы патриотизм его был так пылок, или действительно он был убежден, что "немцы – варвары", и "вопрос поставлен о гибели или спасении всей европейской культуры", как тогда говорили. Нет. Но Россия воюет, – как же может он остаться в стороне. Он считал, что это прямой, простейший гражданский долг. Он не рассуждал о целях войны, он сознательно сливался с теми, кто говорил: "раз объявили войну, значит, так надо... не нашего ума дело".

Гумилев с недоумением и жалостью смотрел на приятелей своих, остававшихся в это время в тылу. Думаю, что и прирожденная, неутолимая его страсть к приключениям побудила его стать военным. Фронтовая суровая жизнь пришлась ему по вкусу.

Нравилась ему упрощенность этой жизни. Нравилось товарищество, крепко связывавшее людей перед лицом смерти. Георгиевский крестик обрадовал его больше, чем все литературные успехи.

– Я теперь не поэт. Я – воин, – говорил он в своем обычном, чуть-чуть приподнятом стиле.

И с радостью и с хитрецой показывал "Весь Петербург", адресную книгу, где имелось всего два Гумилева. Против одного, Льва Гумилева, значилось – "писатель" (кажется, это был мелкий беллетрист, писавший под псевдонимом Лев Гумилевский).

Против имени Гумилева, Николая Степановича, стояло: – Прапорщик.


* * *

Его вера, его православие было по существу тоже "исполнением гражданского долга", – как и участие в войне. Проходя по улице, мимо церкви, Гумилев снимал шляпу,

крестился. Чужая душа потемки, конечно, но я не думаю, чтобы он был по-настоящему религиозным человеком. Он уважал обряд, как всякую традицию, всякое установление. Он чтил церковь потому, что она охраняет людские души от "розановщины", давая безотчетной тревожной вере готовые формулы.

Не было никакой фальши в его религиозности, но не было в ней и того "испепеляющего огня" или хотя бы жажды об огне, которая была в Блоке. На этот счет, впрочем, и стихи обоих поэтов достаточно красноречивы. В гумилевских фантастических планах о будущем устроении общества церковь занимала видное место, – почетное, но ни в коем случае не исключительное.

Религиозные сомнения были ему глубоко чужды. Даже Лев Толстой его раздражал. "Не нашего ума дело" – как бы говорил он и здесь, сознательно, намеренно отказываясь от какого бы то ни было вмешательства в то, что держится и живет два тысячелетия и представлялось ему во всяком случае ближе к истине, чем самые вдохновенные индивидуальные открытия и новшества.

В никоновскую эпоху Гумилев, вероятно, стал бы раскольником.


* * *

Верность была, может быть, самой основной, самой глубокой

его чертой. Оттого после революции он настойчиво стал говорить о своем монархизме.

В политике он слабо разбирался. Но будучи с 1914 года "воином, а не поэтом", он считал обязательным остаться верным тому, чему он клялся в верности.

Если бы он присягал республике, то остался бы на всю жизнь республиканцем. Революция застала Гумилева за границей, куда он был послан в командировку. Вернулся он в Петербург уже при большевиках, и тогда-то начались подчеркнуто-демонстративные его поклоны на паперти церквей и разговоры о верности. Кому? Императрице Александре Федоровне прежде всего, так как она, императрица, была шефом Уланского полка, и из ее рук получил Гумилев свой Георгиевский крестик. Характерно для средневекового и рыцарского облика Гумилева, что он говорил только о царице, а не о царе. При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме.

Гумилеву не раз указывали, что его поведение опасно: уже начался террор. Он неизменно отвечал:

– Меня не тронут...

...переоценивая свою известность и положение в обществе. Он работал во "Всемирной литературе", был близок к Горькому и считал себя вне опасности. Должен заметить, что никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и даже веселым, как в годы революции. Погибшая монархия сама по себе, но сильнее всего увлекала его мысль о переустройстве общества на каких-то старинных, священных началах... И вот, наконец, представлялась возможность перейти от слова к делу: в России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли дать свое направление эксперименту? Гумилев вспоминал о д'Аннунцио и его роли во время войны. Он хотел сыграть роль в революции, но роль покрупнее, поярче.

Дальше разговоров, дальше игры, впрочем, дело не шло. Но игра и погубила Гумилева. В дни Кронштадтского восстания он составил прокламацию, – больше для собственного развлечения, чем для реальных целей. В широковещательном этом "обращении к народу" диктаторским тоном излагались права и обязанности гражданина и перечислялись кары, которые ждут большевиков. Прокламация была написана на листке из блокнота.

Восстание было подавлено. Недели через две Гумилев рассеянно сказал:

– Какая досада. Засунул я этот листок в книгу, не могу теперь найти.

На листке этом был написан его смертный приговор.


* * *

Лето 1921 года. Разгромленная, опустошенная петербургская квартира: то продано, это пошло на дрова... Я жил вместе с Георгием Ивановым. Гумилев бывал у нас часто, вместе со своей второй женой, падчерицей Бальмонта.

Однажды он пришел один, просидел несколько часов. Он был в этот день так мил, так грустен и прост, так искренен и умен, что мне и до сих пор думается: только в эти последние несколько часов я действительно узнал его. Воображение иногда добавляет то, что отсутствует на самом деле. Но здесь этого нет. Я ничего не идеализирую сейчас: по случайности, вероятно, наша последняя встреча оказалась такая, – но я счастлив, что именно такой она была.

Гумилев прочел недавно тогда написанное стихотворение, – то, которым открывается "Огненный столп" – свое поэтическое завещание. Потом много и долго говорил, – не совсем так, как всегда, – и больше о жизни, чем о книгах. Вскользь он заметил:

– Пожалуй, моя жизнь не удалась...

Слова необычные для него. Уходя, уже на лестнице, он вспомнил почему-то стихи молодого поэта, Чуковского, сына критика. В стихах воспевалась сладость и прелесть земляничного варенья.

– Очень талантливая книга, – сказал Гумилев. – Только не стоит писать о вареньи. Надо писать совсем о другом.

На следующее утро мне позвонили из "Всемирной литературы".

– Знаете, "Шатер" задержан.

У Гумилева есть сборник стихов "Шатер". Как раз в это время печаталось его второе издание. Я подумал, что книга задержана цензурой. Но голос был тревожный, через две-три секунды я все понял. К условным телефонным разговорам все тогда были приучены.

Его расстрела никто не ждал. Гумилев не имел почти никакого отношения к таганцевскому делу, по которому был арестован: Горький обещал похлопотать, чтобы его скорее выпустили... только об этом, так как худшее казалось невероятно. Но у всех арестованных был произведен на квартирах обыск. У Гумилева нашли листок с прокламацией, забытый в книге.

Из тюрьмы он просил прислать ему Библию и Гомера. Он, видимо, не волновался за свою участь. Говорят, что вместе с ним в камере находился провокатор, которому он много говорил лишнего. Говорят, что следствие вел какой-то необычайно ловкий следователь, несравненный мастер своего грязного дела. Он будто бы околдовал Гумилева, тот читал ему на допросе стихи, следователь по-братски просил рассказать ему "всю правду" и клялся, что через два-три дня поэт будет выпущен. Говорят, что Гумилев умер с величайшим спокойствием, с величайшим мужеством.

Не обязательно верить всему, что "говорят". Но что Гумилев встретил "высшую меру наказания" с высшей мерой достоинства – в это не верить нельзя, в этом усомниться не может никто из знавших его.

Иллюстрированная Россия. 1931. 13 июня. № 25 (318). С.1-2, 4.


Памяти Гумилева (к десятилетию со дня смерти)

Он почти всегда был весел и бодр... В программной статье одного из маленьких эмигрантских журналов промелькнуло когда-то заявление об "оптимизме, как мировоззрении". Если быть строго логичным, эта забавная фраза лишена смысла. Но она дает довольно точное понятие о душевном облике Гумилева. "Все будет хорошо!" – как бы говорил он всем своим существом, и оттого, вероятно, люди, – особенно люди молодые, – тянутся к нему, что он им внушает радостное "мажорное" ощущение жизни. Он знал и видел, что в человеческом существовании не все благополучно. Но никогда он не впадал в отчаяние и органически не переносил никакого копания в "задаче бытия". У него было простое, цельное и стройное представление о жизни, – и все, что могло это представление смутить, он отвергал, презрительно и спокойно, как "неврастению". Очень характерно отношение Гумилева к Розанову: он его не терпел, но совсем не по тем причинам, которые заставляли многих современников Розанова относиться к нему резко отрицательно, – не за двуличие или полнейшую безответственность... Нет – но Розанов нарушал его душевный и умственный мир, Розанов бередил какие-то раны, которые Гумилев не хотел замечать, он задавал вопросы, на которые нет ответа, – Гумилев не в силах был читать его, "розановщина" была на его языке бранным словом. Литературно Гумилев был слишком искушен и проницателен, чтобы не понимать значения Розанова. Будучи вообще и скуп и сдержан в оценках, он не раз называл его даже гениальным. Но здоровый организм Гумилева сопротивлялся Розанову, как какой-то опасной бацилле, – и без преувеличения можно сказать, что в данном случае действовал "инстинкт самосохранения".

Приблизительно то же произошло у него со стихами Анны Ахматовой, его первой жены. "Открыл" Ахматову, как поэта, Георгий Чулков. Потом на нее обратили внимание Вячеслав Иванов и, особенно, Кузмин. Первые стихи Ахматовой, попавшие в печать, сразу всех очаровали. Но Гумилев пожимал плечами, хмурился... Лишь много позднее, после общего признания, признал Ахматову и он. Это тем более удивительно, что на стихи у Гумилева был, так сказать, абсолютный слух: он разбирался в них безошибочно, сразу видя все слабости, сразу определяя достоинства, "как Бонапарт над военной диспозицией", по выражению одного из его друзей. Все, знавшие Гумилева, в этом согласны. Внутренно, про себя, он, конечно, раньше других оценил и Ахматову. Но его отталкивал "пронзительно унылый", уводящий от жизни. тоскующий тон ее стихов и, в особенности, их иронический психологизм. Ахматова разлагала сознания. Этого было достаточно, чтобы Гумилев отнесся к ней недоверчиво. Даже в поэзии Блока для него не все было приемлемо. Он неизменно называл Блока "первым русским поэтом", подчеркивая, – в особенности при личных встречах, – свое беспредельное уважение к нему: Гумилев иначе здоровался с Блоком, иначе кланялся ему, чем всем другим людям... Блоковский поэтический дар он восторженно чтил, так же, как чтил и глубочайшую душевную честность Блока и его "право на ошибки": при всей своей религиозности, – притом, скорей формальной, обрядной, умышленной, чем свободной и непосредственной, – при всем своем консерватизме, Гумилев не сказал никогда ни слова против "Двенадцати". Блоковская поэма его потрясла и пленила. Но некоторые стихи Блока, слишком туманные, слишком двоящиеся и "нездешние" его почти раздражали.

Он говорил по поводу "Незнакомки" и даже стихов о "Прекрасной Даме":

– Если бы я узнал, что в этих стихах речь идет о какой-либо живой женщине, они бы для меня сделались вдвое прекраснее.

Его не страшила смерть. Казалось, он никогда не думал о ней, – или думал с совершенным спокойствием: жизнь есть жизнь, смерть есть смерть, – все естественно, все законно. Нечему ужасаться? Когда-то я спросил его, любит ли он "Смерть Ивана Ильича". Гумилев помолчал, прищурился, – как всегда, когда говорят что-либо рассчитанное на то, чтобы произвести впечатление, – и ответил:

– Не помню, право... Я давно не перечитывал Толстого.

Он, конечно, помнил толстовский рассказ. Опять скажу: даже "литературно", – с чисто эстетической точки зрения, – он едва ли мог бы его забыть. Но он хотел убедить собеседника, что для него тема "Смерти Ивана Ильича" не имеет особого значения.

Он был уверен в том, что будет долго жить. С этим двойным чувством, – бесстрашия перед лицом смерти и уверенности в личной застрахованности от нее, – он пошел на войну. В его сознании, полном всевозможных героических легенд и сказаний, возникла даже теория о каком-то волшебном, личном "иммунитете", вроде того, который был у Ахилла или Зигфрида. Он вполне искренно, без рисовки, писал с фронта: "Я...

Не могу, не могу умереть".

Незадолго до гибели, он думал о составлении нового сборника стихов. В качестве названия его, он хотел взять первую строчку своего перевода "Божественной комедии":

По средине странствия земного...

Кто-то сказал ему:

– Не называйте так книгу. Кто знает, сколько вам жить?

Гумилев, которому тогда было лет тридцать пять – тридцать шесть, с усмешкой возразил, что он раньше восьмидесяти лет умирать "не собирается". Книга так и не вышла. Но объявление о ней, с названием из Данте, появилось в журналах. Гумилев был чрезвычайно суеверен. Если он не побоялся "дурной приметы", то лишь потому, что смерть представлялась ему абсолютно невероятной.

Оттого он играл с опасностью, – на этот раз уже реальной, – и в последние месяцы своей жизни, не предчувствуя, что доиграется. было много ненужного, мальчишеского в его постоянных, громогласных заявлениях: "Я – монархист"... И даже в демонстративном, медленном, "истовом" снимании шапки, в поклонах и крестных знамениях перед церквами, – что Гумилев если и делал до революции, то менее заметно, для себя, а не для прохожих и зевак. И в сочинении прокламаций, на случай, если бы произошел переворот, и он, Гумилев, оказался бы военным диктатором... Ему советовали настойчиво и серьезно: "будьте осторожны". Он отвечал: "меня не тронут", – ссылаясь на свою известность, на свое положение... В то время он работал как один из редакторов "Всемирной литературы", вместе с Горьким, сильно увлекался "планетарным" размахом этого издательства, считал себя в нем "незаменимым спецом". Как всегда, немножко витающий в облаках, он думал, что советской власти "Всемирная литература", действительно, нужна, что дело это облагородит революцию и даже искупит ее грехи, что Ленин в Кремле только и следит за тем, как блестяще перекладывает Гумилев в русские ямбы Вергилия или Байрона. Он, действительно, надеялся, что его не "тронут". Но сказывалась и постоянная, тайная уверенность, что ничего плохого с ним не случится, и жить то уж, во всяком случае, ему предстоит очень долго.

Предчувствие обмануло Гумилева. Его "тронули". Чем или кем он был для большевистской власти? Поэтиком, рядовым "культурным работником", ценимым лишь в салонах и кружках, подозрительным во всех отношениях, кичившимся даже на допросе своей верностью тому, чему он был всю жизнь верен... Горький, будто бы, телеграфировал Ленину, прося вмешательства. Ленин, вероятно, впервые слышал имя Гумилева, – если только, действительно, Горький с ним про этому делу говорил, – Ленин, будто бы, написал два слова петербургским чекистам. История темная. Как не раз уж бывало в подобных случаях, распоряжение об отмене приговора пришло "слишком поздно". Не то почту не разобрали во время, не то телеграф, как на зло, в этот день не работал... Гумилев был расстрелян. Умер он, говорят, с величайшим достоинством. Для всех, знавших его, это не подлежит ни малейшему сомнению: иначе быть не могло.

Посмертная судьба Гумилева, поистине, замечательна. Невольно думаешь иногда: как жаль, что он о ней ничего не знает. Она ведь принесла ему то, чего он тщетно ждал всю жизнь.

Историю не надо фальсифицировать. Теперь о Гумилеве приходится иногда читать статьи, где он представлен чуть ли не "властителем дум" целого поколения, – не только поэтическим "мэтром", но и вождем, в более широком смысле слова. Этого не было. Всякий, кто близко знал Гумилева, подтвердит, что при жизни его мало любили, и что он от этого страдал. Не только в пору "Аполлона", эстетства и боев с символизмом это было так, но и позднее, когда Гумилев стремился к искусству простому, даже всенародному, – и страстно ждал в ответ широкого подлинного признания. Гумилеву были всей душой преданы те, с кем он находился в непосредственном общении, кого хотел к себе привязать: он умел быть обаятельным, как никто, с людьми ему близкими. Но в так называемых "литературных кругах" его сторонились, чуть-чуть насмешливо: он это чувствовал, держал себя в ответ вызывающе-надменно, и разлад углублялся. Не было и признания критики. Я помню, как года за три до смерти, Гумилев, просматривая в газете одобрительную рецензию на стихи какого-то начинающего поэта, с грустью сказал, забывшись и выдавая себя:

– Если бы хоть раз обо мне кто-нибудь так написал!

Не было влияния. Два десятка писем в год с просьбой о совете или указаниях, несколько стихотворений для усмотрения, "есть ли у меня талант", дамские мольбы об автографе – нельзя принимать в расчет. Гумилев был честолюбив, он жаждал совсем не того.

И вот теперь, после смерти, без всякой работы со стороны друзей, имя и поэзия Гумилева овладевают сознанием русской литературной молодежи – в таких масштабах и с такой силой, что это представляется почти чудесным. Даже советская печать это отмечает, с тревогой и недоумением, указывая, что воздействие Гумилева распространяется "даже на пролетарских поэтов, не говоря уже попутчиках" ("На литературном посту" № 20-21; привожу цитату из статьи, которая у меня сейчас под рукой; есть много и других однородных свидетельств).

А здесь, в эмиграции, для множества молодых поэтов и писателей имя Гумилева – самое дорогое. Оно встречается в соперничестве с именем Блока, а во многих сердцах и сознаниях сбывается заветная, невысказанная мечта Гумилева: – его торжество над Блоком. Одно время я думал, что это явление местное, парижское. Но получаются книжки стихов, эфемерные, на скудные сбережения выпущенные журнальчики из Риги или Шанхая, Сан-Франциско или Праги, или, наконец, письма, – и везде, везде говорится о Гумилеве. Это увлечение удивляет не только своей общностью, но и тем, что ведь в воспоминаниях и рассказах Гумилев неизменно оказывается фигурой чуть-чуть "дубоватой": очень трудно передать впечатление от его личности, в которой над всем доминировала воля... Гумилев заставлял себя быть цельным и бодрым, считая, что это нужно. Бог знает, какого внутреннего напряжения это ему иногда стоило. Но другим его никто не видел. Надо думать, что в стихах своих он дал убедительное обоснование этой своей "манеры жить", если стихи его с любовью заучиваются наизусть людьми юными, чистыми и к позированию вовсе не склонными.

Чему эти люди учатся у Гумилева? Не отдельным, случайным взглядам его, не причудам его диковинных теорий, не стремлению играть и красоваться. Это – "оболочка" гумилевского духовного существа, исчезнувшая теперь. Есть в поэзии его другое. Есть высокая мужественность, высокое нравственное и волевое здоровье, и, самое главное, – есть окончательное, непоколебимое, безоговорочное "да" миру и жизни, – (как выражаются обыкновенно на нашем условном, схематическом, журнальном языке), – которое является выражением истинного чувства человеческой души, каким бы лукавством и прелестью ни облекались иногда противоположные нашептывания и сомнения. "Все будет хорошо!" – повторяют сейчас вслед за ним его новые, неведомые ему последователи.

Последние новости. 1931. 30 августа. № 3812. С.3.


Отклики

В "Новом Мире" Лев Никулин печатает воспоминания о покойной Ларисе Рейснер.

Попутно он рассказывает о Блоке в его последние годы, о Гумилеве, Акиме Волынском о приезде Уэллса в Петербург... Тон записок – высокомерный, важный, полный сознания своего революционного достоинства. Но факты иногда интересны.

Таковы намеки на то, как пытались слева "обработать" Блока, – или, по-теперешнему говоря, "содействовать его перестройке".

Таковы рассказы о Гумилеве, – в частности слова его, сказанные будто бы в 1921 году, когда какая-то "группа работников", во главе с Раскольниковым, мужем Ларисы Рейснер, уезжала в Афганистан:

– Если дело идет о завоевании Индии, мое сердце и шпага с ними.

Едва ли автор воспоминаний эту фразу выдумал. Она очень правдоподобна.

Последние новости. 1931. 17 сентября. № 3830. С.3. Подп.: Сизиф.


Литературная неделя: О Гумилеве

Десятилетие со дня гибели Гумилева вызвало очень много откликов. Пожалуй, больше даже, чем десятилетие со дня смерти Александра Блока, пришедшееся на три недели раньше.

Это лишний раз подтверждает все растущее влияние Гумилева на современную поэзию. В особенности – на поэтов юных, послереволюционных.

Чрезвычайно любопытен оказался юбилейный, гумилевский номер «России и славянства». Не скажу, чтобы все помещенные в нем статьи были интересны.

Но, как симптом, они очень показательны. На все лады в этих статьях говорилось о «несравненном учителе», о «великом и незабываемом духовном вожде»...

Блоком жить трудно. В Блоке слишком много горечи, он подвергает ум и душу слишком тяжелому испытанию... Гумилев дает мужество, бодрость, твердость. Очевидно, этого и ищут сейчас молодые русские сознания.

Иллюстрированная Россия. 1931. 3 октября. № 41 (334). С.16.


Отклики

Был в Петербурге такой музыкальный критик – Евг. Браудо. Человек не очень далекий, но весьма ученый и большой эстет. <…> Во «Всемирной Литературе» у Горького он работал в качестве переводчика. С ним там часто встречался Гумилев, не только ничего в музыке не понимавший, но и не твердо знавший, кто создал Девятую симфонию и кто «Парсифаля». В этой области искусства Гумилев был полный невежда.

Однажды он сказал нескольким приятелям:

– Хотите на пари я сейчас подойду к Браудо и заведу с ним разговор о Скрябине и Стравинском… Он не заметит, что я дурачусь.

Пари было принято. Началась беседа. Гумилев с важным видом разбирал особенности симфонического стиля и технику обоих композиторов, Браудо поддакивал, кивал головой и в конце концов сказал:

– Очень, очень интересно!.. Вы бы изложили ваши взгляды в статье, Николай Степанович!

Последние новости. 1933. 8 июня. № 4460. С.3. Подп.: Сизиф.


На разные темы: Соперники

Имена Блока и Гумилева соединены смертью, почти одновременной. Их литературное сопоставление сначала казалось искусственным. Но прошло двенадцать лет со дня гибели обоих поэтов, а по-прежнему их вспоминают вместе и одного с другим сравнивают... Очевидно, параллель внутренне оправдана, иначе она не могла бы удержаться, особенно в представлении людей, которые ни Блока, ни Гумилева лично не знали, а судят о них лишь по книгам.

Еще совсем недавно в двух или трех эмигрантских газетах промелькнули статьи на ту же тему: Блок и Гумилев. Были и отвлеченные оценки. Были и мемуары. Высказывалась мысль, что о "соперничестве" не могло быть при жизни поэтов и речи, что легенда о нем выдумана позднее, что Гумилев, в частности, "преклонялся", "уступал место", – и лишь по слабости характера, поддаваясь настояниям своего мелко тщеславного и темного окружения, вел иногда против Блока и блоковского влияния глухую борьбу.

Позволю себе привести кое-какие соображения по этому делу. Не то, чтобы оно имело большое значение: нет, по-моему, обо всей этой литературной эпохе с ее спорами, распрями и обычной суетой, у нас и так слишком усердно и словоохотливо рассказывают, будто каждый третьестепенный фактик представляет общий интерес... Лучше и полезнее заняться настоящим, чем прошлым, и, кстати, подождать, пока прошлое "отстоится", пока уляжется его пыль, пока выяснится, о чем вспоминать стоит, а что любопытно только для десяти или пятнадцати человек. Каждому всегда кажется важным то, в чем он участвовал, – со стороны, однако, впечатление бывает совсем иное... Но уже если вопрос поднят, надо к нему вернуться... "В интересах истины", – как принято выражаться.

Гумилев, конечно, не завидовал Блоку, – не завидовал, в низменном и позорном смысле слова. Он был слишком прямодушен, слишком порывист и благороден для этого. Но всякий, кто близко знал и часто наблюдал его, подтвердит, что он с Блоком сознательно, настойчиво и постоянно соперничал. Да и сам Гумилев этого не скрывал. Блоку он "отдавал должное", не более. Когда началось движение против символизма, – акмеизм, футуризм и пр., – он всячески отстаивал блоковский престиж от тех, кто на него легкомысленно посягал. Как-то, после мейерхольдовской постановки "Балаганчика" в Тенишевском зале, когда в частном кружке Кузмин высказался с демонстративным презрением не только об актерах, но и о пьесе ("просто чепуха!"), – Гумилев взволнованно принялся доказывать, что пьеса глубокомысленна и прекрасна. Однако Блока он не любил. Для Гумилева бранным словом было: "розановщина". Нередко, над блоковскими стихами он и говорил:

– Ну, это розановщина!

Его отталкивал чрезмерный лиризм блоковской поэзии, ее слишком откровенная, обнаженная музыкальность, – он сторонился блоковского творчества, как сторонятся иногда женщины, которая до добра не доведет. Он именно опасался Блока, – и чем тот становился неотразимее и обворожительнее, тем больше Гумилев хмурился.

Будучи по природе своей "ловцом человеков", Гумилев всячески стремился расширить и упрочить свое влияние за счет блоковского. Повторяю, – не было зависти. Но было желание оградить русскую поэзию от игры с "мирами иными", от болезненно напряженной впечатлительности, была попытка вернуть ей мужество, простоту и веселье. Каждого молодого поэта Гумилев настойчиво и медленно "обрабатывал", все дальше уводя его от Блока. Он с подчеркнутым восторгом отзывался о "Ночных часах" или даже о "Двенадцати", но тут же с удовольствием слушал остроумные возражения, спорил и поддакивал, толкал дальше, опять отрицал, – пока ореол Блока не начинал меркнуть... Он попутно внушал собеседнику отвращение к типу анемичного юноши с длинными кудрями и мечтательным взором, с улыбкой доказывал, что из двух крайностей лучше уж быть кутилой, забиякой и спортсменом. Правда, все во имя поэзии, но поэзии вполне "земной". Блок, по его мнению, витал в облаках, а земля богаче и прекраснее всех облаков и небес вместе взятых. Я огрубляю, конечно, но насколько помнится, передаю правильно сущность гумилевских взглядов и настроений...

Он был задорным, очень жизнерадостным человеком, сохранившим в себе что-то детское: его все занимало, все забавляло, и во время борьбы за какое-нибудь председательское кресло в союзе поэтов, он готов был каждый вечер устраивать у себя военные заседания и совещания, будто и в самом деле судьба всей русской литературы поставлена на карту и зависит от того, будет он, Гумилев, председателем или не будет. Надо было видеть его в такие дни. Разумеется, он баловался, но вкладывал в баловство всю свою страстность – и никогда не упускал из виду своей истинной заветной цели: борьбы с романтизмом во всех его проявлениях и с его высшим русским воплощением – Блоком. Оттого-то пустая и нелепая затея его и увлекала, оттого он и придавал ей значение, что Блок со своих облаков до нее не мог и не желал спуститься. Оправдание Гумилева в том, что он тоже всегда "витал", – в частности, кресло председателя тоже было ведь своеобразным "облаком", – и, считая себя строго практическим человеком, был неизменно в полной власти своих иллюзий и химер.

Ему удалось все-таки отстоять от блоковской ворожбы свое гумилевское представление о поэзии и поэте. Влечение последних, новейших литературных поколений к нему это доказывает. Если бы он об этих нежданных симпатиях знал, они были бы лучшей наградой ему за короткую и не очень счастливую жизнь.

Да, Блок был для него первым из современных русских поэтов. Но напомню, что когда-то Андре Жида спросили, кто величайший поэт Франции. Он ответил:

– Victor Hugo, helas!

Гумилев без этого "увы" едва ли обошелся бы.

Последние новости. 1933. 28 сентября. № 4572. С.2; под названием «Блок и Гумилев» перепеч.: Время и мы. 1984. № 77. С.215-218.


Анна Ахматова

<...> Русская поэзия была чем-то беднее до Ахматовой, стала чем-то богаче после нее, и как бы, может быть, ни была мала эта ахматовская лепта, она есть, ее никто не может отрицать... А можно ли то же самое сказать о Брюсове, например? Или даже о Гумилеве, при всем его таланте? <...> Рассказывали, как Гумилев, обычно такой проницательный, отговаривал Ахматову печататься, утверждая, что из нее «ничего не выйдет» <...>

Последние новости. 1934. 18 января. № 4684. С.3.


Памяти К.Вагинова

Петербург. 1920 или 1921 год. Поэтическая студия Гумилева: слушатели в шубах и валенках; стаканы жидкого остывшего чая с сахарином; разговоры о ритме поэм Леконта де Лилля или о португальской лирике XIV века <...> Стихи читали подряд, как сидели. Гумилев благодушно ободрял, вежливо и высокомерно порицал, если замечал какие-либо отступления от внушаемых им принципов. Стихи Вагинова вызывали в нем сдержанное, бессильное раздражение. Они поистине были «ни на что не похожи»: никакой логики, никакого смысла; образы самые нелепые; синтаксис самый фантастический... Иногда хотелось расмеяться, махнуть рукой. Но за чепухой вагиновского текста жила и звенела какая-то мелодия, о которой можно было повторить, что

Ей без волненья

Внимать невозможно.

Гумилев это чувствовал. Он понимал, что у других его учеников, только что продекламировавших стихи гладкие и безупречные, нет именно того, что есть у Вагинова. Его сердило, что он не может Вагинова убедить писать иначе <...>

Последние новости. 1934. 14 июня. № 4830. С.3.


Немота

<...> Гумилев когда-то говорил с досадой, разбирая книжки предвзятых «новаторов»:

– Представьте себе, что я коллекционирую почтовые марки. У меня огромный альбом, все тщательно наклеено, но не хватает таких-то и таких-то редчайших экземпляров... Я за ними поеду на край света, заплачу что угодно, это моя страсть, моя жизнь! А тут является какой-нибудь франт и хвастается: смотрите, мол, я одну марку наклеил низом вверх, из других сделал целый рисунок, третью налепил на обложке... Помилуйте, реформа! Таковы же и эти поэты! <...>

Последние новости. 1936. 24 сентября. № 5662. С.3.


Отклики

<...> Андрей Белый, – ставивший особенно высоко Гоголя, – к Толстому тоже был равнодушен. Гумилев в минуты откровенности признавался, что даже не все у него "одолел". <...>

Последние новости. 1939. 22 июня. № 6660. С.3. Подп.: Сизиф.


Литературные заметки: Константин Симонов

<...> поэты нередко бывают поражены тем свойством, которое с легкой руки Гумилева стали называть «высоким косноязычием». Высокое оно или не высокое, разбирать сейчас не будем: несомненно, однако, то, что встречаются большие поэты, ни к чему, кроме стихов, не способные и оказывающиеся при попытках писать прозой беспомощными как дети. Их единственная стихия – музыка; логика им чужда и враждебна <...>

Русские новости. 1945. 7 сентября. № 17. С.6.


Памяти З.Н.Гиппиус

<...> я был уверен, что Гиппиус должна разбираться в стихах с той же безошибочной, беспощадной зоркостью, которой отличались Вячеслав Иванов или Гумилев. «Будто Бонапарт перед военной диспозицией», сказал о Гумилеве один из его учеников, не без картинной меткости <...>

Русские новости. 1945. 5 октября. № 21. С.4.


Верлен

<...> Блок, когда-то признавшийся: – «я думал, что люблю Бодлера», – заметил в разговоре с Гумилевым, что Верлен среди французских поэтов один ему близок и понятен <...>

Русские новости. 1946. 25 января. № 37. С.4.


Литературные заметки: Сергей Есенин

<...> Кажется, один только Блок, к которому Есенин, – как когда-то Рембо к Верлену, – отправился прямо с вокзала, отнесся к нему внимательно и ласково. Остальные присматривались без симпатии, а Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно. Кузмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Зинаида Гиппиус, взглянув на валенки через лорнет, невозмутимо спросила: «что это на вас надеты за гетры?» <...>

Русские новости. 1946. 19 апреля. № 49. С.10.


К спорам о Есенине

<...> доводы бывают разные, по-разному бывают они вздорны, и сейчас не только в связи с Есениным слышатся. Спорят, например, сейчас и о Гумилеве. Позволю себе личное отступление, как говорится «pro domo», – я очень люблю стихи Есенина (не все, главным образом последние) и не люблю стихов Гумилева. Один из моих литературных приятелей на днях говорил мне: «да, да, конечно, но об этом лучше сейчас не писать...» Почему? Да потому, видите ли, что Гумилев в наши дни – знамя, воплощенный лозунг, почти икона, и отсутствие преклонения перед его поэзией может быть истолковано нежелательно. «Ну, вы сами понимаете, как», добавил с несколько смущенной улыбкой мой собеседник.

В том, что такое истолкование чисто-литературных суждений в наше время возможно и до крайности вероятно, сомнений у меня нет. Не такое мы еще теперь видим, слышим и читаем! Приятель мой в опасениях своих прав. Но как хочется иногда повторить знаменитое восклицание «тем хуже для фактов», так – и даже много, много чаще, конечно, – надо бы порой сказать «тем хуже для нашего времени», для нашей писательской и околописательской среды, для наших литературных нравов.

Пренебрегая осторожными наставлениями и советами, я все же решусь на поступок, очевидно безумный и высоко героический, и выскажу мнение, что Гумилев большим поэтом не был. Был он благороднейшим человеком, был редким умницей, – когда переставал ломаться и во всеуслышание, с высокомерным видом, делать заявления, вроде того, что «шпага моя принадлежит моему государю» или что ему – Гумилеву – поручено Провидением завоевать Индию (это ломание, это вечное и до крайности наивное стремление к позе многих ввело в заблуждение, и Гумилева почти никто из его современников умным человеком не считал. Надо было знать его лучше, надо было хоть раз поговорить с ним наедине, с глазу на глаз, или в обществе ближайших друзей, чтобы оценить его чарующую простоту и необычайную проницательность).

Да, у Гумилева было множество самых разнообразных достоинств. Помимо всего был он мучеником и я о судьбе его не забываю. Но к поэзии все это отношения не имеет, и стихи Гумилева, в которых запечатлено и его мужество, и его благородство, и его рыцарская, сердечная прямота, все же стихи, так сказать, «приблизительные» и читать или перелистывать их сейчас довольно тягостно.

Петр Струве был горячим поклонником Гумилева и это вполне понятно. Ему нужна была не поэзия, не волшебство слов, а подходящие его политическим настроениям мысли, чувства и образы, и он нашел у Гумилева то, чего тщетно стал бы искать, например, у Блока. Да, это понятно. Но литературный, поэтический восторг в отношении Гумилева понятен не вполне. Удивительнее всего то, что видя все сразу, насквозь, в стихах чужих, безошибочно в них разбираясь («как Бонапарт в военной диспозиции», по чьему-то давнему выражению), Гумилев не отдавал себе отчета ни в своих промахах, ни в общей шаткости и легковесности своих поэтических построек. Зато ученики его не обольщались, и Ахматова или Мандельштам, признавая Гумилева «мэтром», большей частью отмалчивались, когда им нужно было высказать о стихах учителя то или иное мнение <...>

Новое русское слово. 1950. 17 декабря. № 14114. С.8


Лермонтов (1841-1951)

<...> Иногда приходится слышать от людей, к слову чувствительных, что таких стихов, как тютчевские, никто другой на русском языке не писал. Это сказал однажды Гумилев, случайно вспомнив восьмистишие Тютчева о Ламартине и с волнением повторяя: «Как он любил родные ели...» Верна ли такая оценка? И да, и нет, – потому что вспомни Гумилев какое-нибудь стихотворение Пушкина, он вероятно сказал бы то же самое <...>

Новое русское слово. 1951. 29 июля. № 14339. С.8.


Вячеслав Иванов и Лев Шестов

<...> Мэтром долгое время считался и Брюсов, – но скорее в формальном смысле, чем в каком-либо другом, более глубоком: скудость брюсовского опыта и его литературных наставлений становилась мало-помалу ясна всякому, кто не был от природы слеп. Да и мираж брюсовского формального совершенства рассеивался при внимательном в него вглядывании. Позднее, – и в частности поэтами петербургскими, – «мэтром» был провозглашен Гумилев. Но даже и самые ревностные сторонники Брюсова и Гумилева чувствовали, что в сравнении с Вячеславом Ивановым и тот, и другой – сущие дети <...>

Одиночество и свобода. Нью-Йорк: Изд-во имени Чехова, 1955. С.254.


Поэзия в эмиграции

<...> В петербургские трагические воспоминания вплетались остатки гумилевской, цеховой выучки, очень наивной, если говорить о сущности поэзии, очень полезной, если ограничиться областью ремесла.

<...> Блок не хотел мечтать, он занят был делом, которое не казалось ему априори безнадежным. Он не бывал темен искусственно, умышленно, по примеру Маллармэ. Он бывал темен лишь тогда, когда не в силах был перевести на внятный язык то, что хотел бы внятно сказать, и когда будто бился головой о стену своего "несказанного"... А мы, с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев – наш учитель и вожатый, а он. Гумилев, чрезвычайно любивший все французское, вероятно, пошел бы на разрыв поэзии с логической последовательностью речи: в самом деле, новый литературный прием, новые, в сущности беспредельные, горизонты – отчего же не попробовать? Он вел свою родословную от Теофиля Готье, но и Готье, живи он в наше время, оказался бы, вероятно, в отношении его веяний покладист: вопрос школы, вкусов, литературной моды, ничего общего не имеющий с тем, что оказалось бы препятствием для Блока.

Опыты. 1955. № 4. С.45-61.


По поводу собрания сочинений Осипа Мандельштама

<...> В стихах под № 82 читаем:

Вновь шелестят истлевшие афиши

И слабо пахнет апельсинной коркой...

Текст правильный, во всяком случае такой, каким был в рукописи Мандельштама. Необходимо однако сделать к нему примечание.

При появлении этого стихотворения, – если не ошибаюсь, в «Гиперборее», – была допущена опечатка, и вместо «слабо» стояло «слава».

И слава пахнет апельсинной коркой...

Гумилев пришел в восхищение, утверждал, что «слава» несравненно лучше, нежели «слабо», и придумал даже целую теорию насчет «ослышки музы», ссылаясь при этом на Малерба и другие знаменитые примеры такого рода. Под его влиянием Мандельштам всегда читал эти стихи со «славой». Гумилев любил и ценил их, кажется, больше всего, Мандельштамом написанного. На одном из вечеров в «Аполлоне», незадолго до революции, Мандельштам читал их в присутствии Вячеслава Иванова. Тот отнесся к ним холодно, тут же превознеся до небес довольно заурядные стихи, прочитанные В.Пястом. На Гумилеве лица не было. Оценку Вяч.Иванова он приписал его заведомой вражде к акмеизму и был тем более ею возмущен <...>

Опыты. 1956. № 6. С.93.


Наследство Блока

Определить с точностью, что такое стихи, что такое вообще поэзия, до крайности трудно. Не легко установить и правильное отношение, правильный "подход" к стихам.

Стихи можно читать, как всякий печатный текст или рукопись, вникая прежде всего в значение слов и общий смысл сказанного. Отношение это в крайних своих формах не только заведомо-неправильно, но и просто-напросто абсурдно, однако до сих пор оно очень распространено, даже среди людей образованных, "культурных". Стихи можно и слушать, как слушаем мы музыку, поддаваясь главным образом воздействию ритма и сцепления звуков... Истина, то есть "подход", вернее других соответствующий природе и сущности поэзии, по-видимому, где-то посредине, как и в большинстве случаев. Некоторые поэты – у нас, например, на вершинах творчества Пушкин, а на высотах более скромных, скажем, Гумилев – такое отношение сами внушают, настойчиво его требуют, стремясь в стихах к гармонии стиля и напева <...>

Ко времени выхода в свет "Ночных часов" – Блоку было тогда около тридцати лет – следует, мне кажется, отнести расцвет его творчества, длившийся до революции или немногим менее. Стихи этого периода, – "На поле Куликовом", "Художник", "Шаги командора", "Пляска смерти" и другие – полны мужественной силы, недостававшей Блоку в юности. Чувствуется в них истинная зрелость поэта, гармония устремлений, остановка в зените. Гумилев, помнится, писал о "царственном безумии, влитом в полнозвучный стих" и по не совсем для меня понятному скачку мысли добавил, что оно "достойно Байрона". С Байроном или без Байрона, оценка была верная* .

Новый журнал. 1956. № 44. С.74-82.


Невозможность поэзии

"Лучшие слова в лучшем порядке". Кольриджевскому определению поэзии у нас повезло, с легкой руки Гумилева, которому формула эта чрезвычайно нравилась. Не помню, не знаю, скажу откровенно, какой смысл вложил в нее сам Кольридж, но едва ли тот, который вкладывал Гумилев, а за ним и другие молодые авторы: едва ли смысл чисто формальный, в духе Буало, советовавшего, как известно, "полировать" стих без устали.

<...> Отстаивание логики было едва ли не главным устремлением Ходасевича, а раньше – Гумилева, который, помнится, особенно настаивал на необходимости зрительной проверки метафор.

Опыты. 1958. № 9. С.33-51.


Наши поэты. Георгий Иванов

<...> Первые стихи Иванова – «Отплытие на остров Цитеру» и другие – были как-то нарядно и весело вещественны, без всякого прорыва в области иные. Отчасти это может быть и восхитило в них Гумилева, тогда начинавшего борьбу со всякими туманами и мистически расплывчатой тоской о недостижимом. Должно было восхитить его, впрочем, и то, к чему он был особенно чувствителен: безошибочность напева, возникновение поэзии именно из напева, независимо от логического содержания фразы, а вовсе не из поэтичности замысла <...>

Новый журнал. 1958. № 55. С.57.


Георгий Иванов

<...> Футуристы делились на «эго» и «кубо», и взаимно друг друга презирали: первые – несколько жеманные, томные, вторые вызывающе грубые, но по общему безошибочному впечатлению представлявшие собой нечто много более внушительное и серьезное. Гумилев, вечный Дон Жуан, тогда же сказал, заметив понравившуюся ему барышню явно футуристического вида: «Если она «кубо», я готов в нее влюбиться, если «эго» – нет, ни за что» <...> «Акмеисты должны объявить войну на два фронта, – и против футуристов, и против символистов!» – с бонапартовской боевой решительностью восклицал Гумилев, и как же было в восемнадцать-двадцать лет не найти, что в такой «войне», на два фронта или на один, все равно, очень много и увлекательного, и занятного, и веселого <...>

Новое русское слово. 1958. 2 ноября. № 16663. С.8.


Несколько слов о Мандельштаме

<...> У него, вместе с глубоким внутренним патетизмом, было расположение к внешней торжественности, к звону, к «кимвалу бряцающему», ему нравился Расин, но нравился и Озеров, и по-видимому понятие творческого «совершенства», в противоположность тому, что безотчетно одушевляло его, казалось ему предпочтительнее понятия «чуда». Может быть, сказывалось влияние Гумилева. Мандельштам очень дружил с ним, любил его, прислушивался к его суждениям, хотя и не в силах был преодолеть безразличия к тому, что тот писал. Помню точно, дословно одно его замечание о стихах Гумилева: «Он пришел на такую опушку, где и леса больше не осталось». Гумилевское чисто пластическое и несколько пресное «совершенство», в лучшем случае восходящее к Теофилю Готье, явно казалось ему недостаточным, слишком легкой ценой купленным.

Воздушные пути. 1961. № 2. С.93.


Table talk

Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все, что угодно: не понимает ее будто бы никто.

В редакции "Всемирной Литературы" он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего "музыковеда" Б. – и сказал приятелям:

– Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, "Девятая симфония", знаю, – и подошел к Б.

– Как я рад вас видеть, дорогой ...имя-отчество. Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему, у него в "Девятой симфонии" мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу... Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна... как, например, в ноктюрнах Шопена...

На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:

– Нет, конечно не того Шопена... нет, Шопена проблематического... впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в "Девятой симфонии" находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила... или нет, не у Эсхила, а скорей у Эврипида...

Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:

– Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать... нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.

Гумилев торжествовал.

– А что? Кто был прав? И ведь какую я околесицу нес!

Новый журнал. 1961. № 64. С.101-116.


Table talk

<...> Гумилев в "Цехе" при обсуждении стихов требовал "придаточных предложений", не допуская восклицаний, ничем не мотивированных<...>


* * *

Гумилев, обостренно чувствительный к самой ткани стиха, восхищался у Некрасова органичностью его мастерства, проявляющейся в любом сочетании слов:

Генерал Федор Карлыч фон-Штубе,

Десятипудовой генерал

Скушал четверть телятины в клубе,

Крикнул пас! – и со стула не встал.

– До чего хорошо! – повторял он, будто испытывая какое-то чувственное удовольствие от этих крепких, "на диво слаженных", – как "возок" княгини Трубецкой – строчек.


* * *

<...> Помню эпизод с переводами Гейне.

Блок, эти переводы редактировавший, колебался, следует ли наново перевести "Два гренадера". Гумилев вызвался предложить ему на выбор с десяток переводов знаменитой баллады и просил друзей и учеников этим заняться. Мы трудились целую неделю, и некоторые переводы оказались совсем недурны. Но Блок отверг их – и оставил старый перевод Михайлова.

"Горит моя старая рана...", – задумчиво, нараспев произнес он михайловскую строку, будто в укор всем нам, в том числе и Гумилеву.

Новый журнал. 1961. № 66. С.94-96.


Оправдание черновиков

Лермонтов был близоруко недооценен многими "мэтрами" нашего серебряного века, которому, впрочем, лучше было бы называться веком посеребренным. Им, как и когда-то Жуковскому, не по душе была его риторичность, порой в самом деле напоминающая юнкера Грушницкого. Но за "младенческой печалью" Лермонтова, за его "как будто кованым стихом" – по ироническим формулам Брюсова – они не расслышали райского тембра его голоса. Не почувствовали, что риторику это искупает. Помню, Гумилев, сидя у высоких полок с книгами, говорил:

– Если мне нужен Баратынский, я не поленюсь, возьму лестницу, полезу хоть под самый потолок... А для Лермонтова нет. Если он под рукой, возьму, но тянуться не стану,

Насчет Баратынского споров нет, он заслуживает того, чтобы взять хоть десять лестниц: учитель, мастер, образец достоинства, правдивости, сдержанности. Но Лермонтов... как бы это объяснить? Лермонтов – это совсем другое. "По небу полуночи..." – волшебство, захватывает дыхание.

Новый журнал. 1964. № 76. С.120-121.


Анненский и Гумилев

В последней книжке "Нового Журнала" помещена интересная статья проф. Г.Струве об Анненском и Гумилеве. Начинается она словами: "О преклонении Гумилева перед Иннокентием Анненским хорошо известно".

По существу это верно. Ничего, кроме "преклонения" Гумилева перед Анненским известно быть и не может, поскольку иных сведений в печать не проникало. Но в связи с утверждением проф. Струве мне вспомнился последний мой, и притом очень долгий, разговор с Гумилевым за несколько дней до его ареста и смерти. Присутствовал при разговоре, – или вернее участвовал в нем, – покойный Георгий Иванов.

Гумилев был в этот день как-то особенно благодушно настроен и словоохотлив, делился своими литературными планами, много рассказывал о Париже, где ни Георгий Иванов, ни я не бывали, говорил о философии Бергсона, которую по своему толковал. Само собой однако разговор перешел на поэзию и поэтов, на Пушкина, на Некрасова, потом на Анненского. Я не могу теперь передать с совершенной точностью того, что Гумилев об Анненском сказал, но был его словами настолько удивлен, что в общих чертах они врезались мне в память. Добавлю, что Гумилев говорил с подчеркнутым убеждением, будто касаясь открытия, которым дорожит и даже гордится.

– Анненский, – сказал он, – поэт незначительный, пожалуй даже слабоватый, лишенный настоящей творческой энергии и неврастенический. Я ошибся в его оценке и должен теперь признать это. Что же, ошибки бывают у всякого, и когда-то я Анненского очень любил! Но теперь я пересмотрел свое отношение к его стихам и окончательно разлюбил их. Нет, это вялый, скучный поэт, и мне совсем чуждый.

Не помню, кто именно, Георгий Иванов или я, спросил:

– Что же, ваш Брюсов лучше?

Гумилев поморщился.

– Нет, Брюсов может быть и не лучше... Но был среди символистов поэт действительно необыкновенный – Комаровский.

Имя Комаровского теперь забыто. Человек это был в самом деле чрезвычайно своеобразный, бесспорно даровитый, писавший до своей душевной болезни стихи, на которые нельзя было не обратить внимания. Однако о сравнении с Анненским не может быть по моему и речи.

Повторяю, это была моя последняя встреча с Гумилевым. Дня через два-три он был арестован и погиб. Вполне возможно, что его охлаждение к Анненскому оказалось бы случайным, переходящим и что он вскоре вернулся бы к своему прежнему "преклонению".

Но более вероятным представляется мне другое объяснение происшедшей в его суждениях метаморфозы.

В последние годы жизни Гумилев с увлечением вел довольно сложную и заносчивую литературную игру, цель и смысл которой заключается в завоевании положения верховного поэтического "мэтра": не только учителя, но и вождя. Сказывалось вероятно самолюбие, но не меньшую роль играл новый взгляд на поэзию, которая будто бы должна стать руководящей, организующей силой в устроении мира, – при том не в каком-либо метафизическом плане, а в плане самом практическом, чуть ли не государственном. Он ценил Блока, всегда почтительно и даже восторженно отзывался о нем, но всячески старался Блока изолировать, по мере возможности переводя блоковских учеников и последователей в свой лагерь. Анненского давно не было в живых. Но влияние Анненского росло с каждым днем и литературная молодежь была от его поэзии без ума. Помню, как в "Доме Искусств" переходил из рук в руки для переписки затрепанный, единственный экземпляр "Кипарисового ларца", бывшего в то время уже великой библиографической редкостью. Гумилев со своим исключительно острым чутьем к поэзии, не мог не почувствовать, что тут возникает некое "или-или". Общего с Анненским у него всегда было мало и становилось все меньше. Неизбежно, неотвратимо увлечение Анненским должно было вызвать понимание того, что стихи Гумилева, при всей их внешней стройности, красноречии и других бесспорных достоинствах, все-таки чуть-чуть пустоваты, прохладны и пресны. Одним стихотворением Анненского можно "отравить" все им написанное, – например, той "Балладой", которая именно ему и посвящена и которую проф. Струве справедливо причисляет к "самым характерным и замечательным стихотворениям", включенным в "Кипарисовый ларец". Я лично сказал бы даже больше: что "Баллада" – одно из самых замечательных русских стихотворений всего нашего столетия.

Словом, Гумилев рано или поздно должен был ощутить в Анненском враждебную себе силу, мешающую ему в его литературной стратегии и борьбе за власть. Не было вероятно никаких сделок с совестью. Он искренне пересмотрел свои былые оценки в соответствии со своими новейшими взглядами. Гумилеву представлялось, что в поэзии важнее всего ясность и боевая, неуступчивая, победоносная мужественность, и перечитывая "Кипарисовый ларец", он не мог не убедиться, что этих свойств в хрупкой, скрытной, уклончивой и порой будто сомнамбулической поэзии Анненского не найти. Оттого и решил он, что пора сбросить Анненского с пьедестала, над возведением которого сам же усердно потрудился.

Знаю, что все это только предположение. Поручиться за основательность не могу. Но думаю, что как бы ни объяснять перемену в суждениях Гумилева, самый факт его резкого охлаждения к Анненскому для любителей поэзии интересен.

Новое русское слово. 1965. 2 мая.


Мои встречи с Анной Ахматовой

<...> На русское отделение историко-филологического факультета романо-германцы посматривали свысока, и не без основания к этому. Гумилев, например, с насмешливым раздражением рассказывал, что на экзамене по русской литературе – экзамене, на котором он собирался блеснуть знаниями и остротой своих суждений, – профессор Шляпкин спросил его:

– Скажите, как вы полагаете, что сделал бы Онегин, если бы Татьяна согласилась бросить мужа?

<...> Гумилев, ее муж, на первых порах относился к стихам Анны Андреевны резко отрицательно, будто бы даже «умолял» ее не писать, – и вполне возможно, что тут к его оценке безотчетно примешались соображения и доводы личные, житейские. Не литературная ревность, нет, а непреодолимая, скептическая неприязнь, вызванная ощущением глубокого, коренного отличия ахматовского поэтического склада от его собственного. Признал он Ахматову как поэта, и признал полностью, без оговорок, лишь через несколько лет после брака <...>

В первый Цех поэтов меня приняли незадолго до его закрытия, и был я только на пяти-шести его собраниях, не больше. Но круговое чтение стихов часто устраивалось и вне Цеха, то в Царском Селе, у Гумилевых, а иногда и у меня дома, где в отсутствие моей матери, недолюбливавшей этих чуждых ей гостей и уезжавшей в театр или к друзьям, хозяйкой была моя младшай сестра. За ней усиленно ухаживал Гумилев, посвятивший ей сборник «Колчан». Ахматова относилась к сестре вполне дружественно.

За каждым прочитанным стихотворением следовало его обсуждение. Гумилев требовал при этом «придаточных предложений», как любил выражаться: то есть не восклицаний, не голословных утверждений, что одно хорошо, а другое плохо, но мотивированных объяснений, почему хорошо и почему плохо. Сам он обычно говорил первым, говорил долго, разбор делал обстоятельный и большей частью безошибочно верный. У него был исключительный слух к стихам, исключительное чутье к их словесной ткани, но, каюсь, мне и тогда казалось, что он несравненно проницательнее к чужим стихам, чем к своим собственным. Некоторой пресности, декоративной красивости своего творчества, с ослабленно-парнасскими откликами, он как будто не замечал, не ощущал <...>

Встретился я с Анной Андреевной во время ее пребывания в Париже, повторяю, три раза. Разговоров было много. Приведу некоторые их обрывки <...>

– Наконец-то вы признались, что не любите Гумилева! А ведь я всегда это знала. Но согласитесь, у него есть прекрасные стихи... «Сумасшедший трамвай», например. Разве не хорошо? «Остановите, вагоновожатый...»

– Это – литература, «литература» в кавычках. Правда, хорошая <...>

Воздушные пути. 1967. № 5. С.99-114.


Петербургский университет

<...> Проф. Шляпкина, стоявшего, если не ошибаюсь, во главе отдела, я знал мало, но помню насмешливый рассказ Гумилева о том, как он, в качестве вольнослушателя, сдавал у него экзамен.

Гумилев, бывший уже известным поэтом, собирался блеснуть утонченной оригинальностью своих суждений и с особой тщательностью подготовил вопрос о стилистическом влиянии Баратынского на некоторых позднейших стихотворцев. Шляпкин, тучный, грузный старик, долго молчал, перебирая лежавшие перед ним бумаги, и наконец, устало взглянув на экзаменующегося, промолвил:

– Так, так... Значит, вы специализируетесь по русской литературе? Скажите, как вы считаете, права ли была Татьяна, отказавшись бросить мужа и уйти с Онегиным?

Гумилев был озадачен и потом не без основания говорил: "Он меня принял за гимназиста". О Баратынском ему так и не удалось сказать ни слова <...>

Русская мысль. 1969. 6 марта. № 2728. Приложение. С.II.


Оправдание черновиков

Когда-то в "Цехе" Гумилев, говоря о новаторстве, сравнил поэтов с коллекционерами марок.

– Настоящий коллекционер иногда годами ищет недостающую в его собрании марку, обменивает одну на другую ради пополнения такого-то отдела коллекции... Но может найтись и собиратель-шутник, который расположит в своем альбоме марки звездой, или одну наклеит прямо, а другую наискось, или умышленно смешает марки египетские с марками бразильскими. Именно таково в поэзии большинство приверженцев новизны во что бы то ни стало. Истинный коллекционер даже не усмехнется. Только пожмет плечами.


* * *

Отчего русские поэты почти ничего не улавливают в музыке? И как жаль, что это так. Блок любил цыганщину и порой, даже в зрелости, срывался в соответствующий жанр, как в довольно плоском (а если тут же вспомнить Пушкина или Тютчева, то даже ужасающем) "Я послал тебе черную розу в бокале". Гумилев говорил: "Нет, отчего же, хороший военный марш я люблю". Гиппиус, Ахматова, из более молодых Одоевцева – полная глухота, впрочем, у Гиппиус тщательно скрываемая, в довольно для нее привычной, довольно досадной манере: "А вот и не догадаетесь!" Анненский сказал о Шестой симфонии Чайковского, что это "музыкальная победа над мукой". Едва ли, едва ли. Скорей "музыкальная сдача муке".

Новый журнал. 1971. № 103. С.76-89.


Из письма Г.Адамовича к У.Тьялзме 18 августа 1971 г.

<...> Гр.Комаровского я лично не знал, никогда его не видел. Но согласен с Вами, что поэт он замечательный. Вот что в связи с ним я хочу рассказать Вам. Думаю, что Вам будет это интересно.

В августе 1921 года я в последний раз видел Гумилева, дней за десять до его расстрела, и долго с ним разговаривал. В то время я очень увлекался Анненским (да и теперь люблю его не меньше) Гумилев заговорил об Анненском и сказал, что изменил свое мнение о нем. Это поэт будто бы «раздутый» и незначительный, а главное – «неврастеник». Единственно подлинный великий поэт среди символистов – Комаровский. Теперь, наконец, он это понял и хочет написать о К<омаровском> большую статью.

Недавно, в связи с 50-летием со дня смерти Гумилева, я послал в «Н<овое> р<усское> с<лово>» статью о нем. Вероятно, она уже напечатана или буде напечатана в ближайшие дни. В ней я Комаровского не назвал, но о последней своей беседе с Г<умилевым> упомянул. Хорошо помню, с каким преклонением он о нем говорил, ставил его выше всех его современников, подчеркивая мужественный, достойный характер его поэзии.

Гумилеву случалось изменять свои суждения. Вполне возможно, что проживи он дольше, к Анненскому он вернулся бы, но в последние дни жизни он его отверг и противопоставил ему именно Комаровского <...>

Gleb Struve Coll. Box 26. Hoover Institution Archives. Stanford University. USA.

Гумилев (1921 – 1971)

Гумилев считал своим учителем Валерия Брюсова и именно как учителю посвятил Брюсову сборник стихов "Жемчуга", положивший начало его известности.

Было во влечении Гумилева к Брюсову, – помимо признания его мастерства, – думаю, две причины. Во-первых, отсутствие в брюсовской поэзии каких-либо мистических туманов и, так сказать, земной ее характер. Во-вторых, положение непререкаемого "мэтра", которого Брюсов сумел достичь, его влияние, его власть над литературной участью большинства поэтов начала нашего века. Многие из этих поэтов втайне считали, что дарование Бальмонта чище и как-то благодатнее. Другие предпочитали Сологуба или с восхищением прислушивались к тому, что писал молодой Блок. Но Брюсов был законодателем, верховным арбитром в делах поэзии, и это не могло Гумилеву не импонировать.

Он сам мечтал о такой же роли и, по-видимому, начал мечтать о ней еще в юности. Впоследствии свое отношение к Брюсову он изменил и нередко критиковал его, если и почтительно, то все же не скрывая некоторого скептицизма. Но произошло это лишь тогда, когда Гумилеву самому удалось занять положение учителя, руководителя, а звезда Брюсова, наоборот, стала клониться к закату.

Познакомился я с Гумилевым вскоре после того, как окончил гимназию и поступил в петербургский университет. Знакомство произошло в романо-германском семинарии, который был чем-то в вроде штаб-квартиры только что народившегося поэтического направления "акмеизм". Там читались и обсуждались стихи новейших французских поэтов, там устраивались собрания с участием Ахматовой и Осипа Мандельштама, и вообще этот семинарий был пристанищем модернизма в противоположность отделениям русской литературы, где Шляпкин или Венгеров ревностно охраняли традиции прошлого столетия. Помню, Гумилев спросил меня: "Вы знаете, что такое акмеизм?" – Я читал его статьи в "Аполлоне" и с уверенностью ответил "Знаю". – "Вы согласны с его программой?" – Не задумываясь, правильнее было бы сказать – не подумав, я ответил: "Конечно, согласен". – "Приходите в Цех поэтов... там то, такого-то числа. Мы прослушаем два-три ваших стихотворения и решим, можно ли вас принять в члены Цеха. Предупреждаю заранее, не обижайтесь, если будет решено, что следует подождать".

Собрания Цеха поэтов происходили приблизительно раз в месяц. Садились вкруг, каждый участник читал новые стихи, после чего стихи эти обсуждались. Первым неизменно говорил Гумилев и давал обстоятельный формальный разбор прочитанного. Подчеркиваю, разбор только формальный. Мне приходилось несколько раз слышать критические разборы Вячеслава Иванова. Бесспорно, он взлетал выше, углублялся дальше. Но такой безошибочной, чисто формальной зоркости, как у Гумилева, не было ни у кого. Он сразу видел малейшие промахи, сразу оценивал удачи. Ахматова больше молчала и, кажется, скучала. Оживлялась она только тогда, когда стихи читал Мандельштам, как впрочем и он, Мандельштам, оживлялся, когда очередь чтения доходила до Ахматовой. Поэтически они были влюблены друг в друга, и однажды, после собрания Цеха, Ахматова сказала о Мандельштаме, что это "конечно, первый русский поэт". Меня эти слова поразили и мне запомнились потому, что еще жив был Блок, какое-либо сравнение с которым представлялось мне недопустимым, чуть ли не кощунственным.

Не буду, однако, задерживаться на воспоминаниях о Цехе, перейду к личности Гумилева, поэта и человека. Он в нужный момент почувствовал, что символизм изживает себя и что новое поэтическое течение привлечет молодежь, а ему даст возможность играть роль "мэтра". Именно так возник акмеизм, почти единоличное его создание. Гумилев решил свести поэзию с неба на землю и настойчиво утверждал, что в качестве предмета вдохновения для него живая женщина бесконечно дороже всяких заоблачных Прекрасных Дам. Он иронически цитировал обращенные к Блоку строки Вяч. Иванова, где сказано, что "...оба Соловьевым таинственно мы крещены". От Владимира Соловьева он отрекся, не без основания утверждая, что тот, при всей своей мудрости и возвышенности, стихи писал слабоватые. Своей поэзии Гумилев придал характер волевой и мужественный, принципиально отвергнув возможность того, чтобы на ней была "печать меланхолии". Воевать ему в качестве боевого вождя акмеизма приходилось на два фронта: со старшими поэтами, впрочем сдававшими уже свои позиции, и с футуристами, неистовыми задирами и крикунами. Борьбе этой, в сущности ребяческой, он придавал большое значение, она его волновала и бодрила.

Заслуживает внимания отношение Гумилева к Блоку. Он высоко его ценил, никогда не позволял себе сколько-нибудь пренебрежительного отзыва о нем. Но в той литературной игре, которую он вел, Блок ему мешал. Он предпочел бы, чтобы Блок остался одиночкой, вне тех бесчисленных нитей любви, которые к нему тянулись. С обаянием Блока он ничего поделать не мог и бессилие свое сознавал. В последние годы жизни оба поэта стали друг друга чуждаться, даже совсем разошлись, а ревность Гумилева к Блоку и к ореолу, его окружавшему, еще усилилась.

Не знаю, отдавал ли он себе отчет в том, что поэтическое дарование его уступает блоковскому. Он верил в себя, да и в окружении его было не мало льстецов, веру эту поддерживавших. Впрочем, цену лести Гумилев знал и однажды, после того, как один из начинающих стихотворцев с жаром уверял его, что вот был Данте, был Гете, был Пушкин, а теперь есть у нас Гумилев, он добродушно посмеиваясь сказал: "Знаю, что врет, подлец, а слушать приятно". Несомненно, в стихах Гумилева много достоинств: отчетливость и чистота стиля, энергия ритма, последовательность в развитии замысла и композиция. Не менее несомненно, однако, и то, что им не достает таинственного чего-то", которое оправдывает самое существование поэзии, – того "чего-то", которое, не говоря уж о Блоке, всегда слышится у только что названных Ахматовой и Мандельштама.

В наши дни у Гумилева много почитателей, больше, чем можно было ждать. Замечательно и показательно, однако, что преобладают среди них люди, которых прельщает главным образом волевая окраска гумилевских стихов, их идеологическая и эмоциональная сущность, отсутствие в них каких-либо соблазнов и даже сомнений. Мир представленный в поэзии Гумилева – мир светлый, дневной, без загадок, без чего-либо смущающего или пугающего. Это мир спокойный и благополучный. Гумилев удовлетворен бытием, никуда из него не рвется, никаких "звуковых небес", всю жизнь томивших лермонтовскую "душу младую", не вспоминает. Он восстанавливает образ поэзии, как благотворного, благородного, общеполезного дела, и это-то вероятно и дорого людям, озабоченным упорядочением человеческого существования. Их не может не удовлетворять, даже не может не радовать то, что известный, общепризнанный поэт оказался их союзником, их сотрудником, а не уклончивым, угрюмым мечтателем, который, того и гляди, обернется тайным врагом.

Смерть Гумилева, – одно из очередных несчастий в долгом мартирологе русской поэзии, – прервала его творческую деятельность в самом расцвете сил. Как бы ни казалось это парадоксально, революция удвоила, удесятерила его энергию. Политически он был ее убежденным противником. Монархические свои взгляды он всячески подчеркивал, как подчеркивал и верность православию, – например, останавливался на улице перед церквами, снимал шляпу, кланялся и крестился. Но с этим уживалась и надежда, что рано или поздно, когда прекратится террор, когда мало-помалу все войдет в норму, ему удастся убедить главарей нового строя в огромном жизнеутверждающем значении поэзии и что они представят ему, именно ему, возможность доказать это значение на деле. Надежда была крайне расплывчата, но несбыточной Гумилев ее не считал. Видел я его в последний раз за несколько дней до ареста, и был это, пожалуй, самый мой долгий разговор с ним за все время, что я его знал. Участвовал в беседе и Георгий Иванов. Не помню, в связи с чем, Гумилев заговорил об Иннокентии Анненском, с раздражением назвал его неврастеником и сказал, что раскаивается в своей давней, восторженной его оценке: автор "Кипарисового ларца" будто бы поэт незначительный, никакого будущего у него нет и быть не может. В новых его планах и мечтаниях с Анненским было ему уже не по пути, как не по пути было с Блоком.

Недели через две путь этот оборвался: Гумилев был расстрелян. Кто его знал, не может сомневаться, что умер он с тем же достоинством, с тем же мужеством и той же простотой, крепкой верой, которой проникнута его поэзия.

Новое русское слово. 1971. 5 сентября.



[1] Чуковский Н. Литературные воспоминания. М.: Советский писатель, 1989. С.35.

[2] Адамович Г. Литературная неделя: Памяти Гумилева // Иллюстрированная Россия. 1929. 17 августа. № 34 (223). С.12.

[3] Адамович Г. Комментарии. – Вашингтон: Victor Kamkin Inc., 1967. С.171, 175.

[4] Федотов Г. О смерти, культуре и "Числах" // Числа. 1930/1931. № 4. С.143.

* По поводу "Куликова поля" Бунин как-то мне сказал: "Послушайте, да ведь это же Васнецов”. На словах я, как водится, запротестовал, а про себя подумал: "Как верно, как убийственно метко". Да, Васнецов, то есть маскарад и опера... Но тут мы возвращаемся к стилю, а если в "Куликово поле" вслушаться, то чудится, что татарские орды где-то в двух шагах, схватка неминуема и отстоять надо не древнерусские города, а что-то такое, без чего нельзя жить.