Адамович Г. «Русские записки». Книга V. Часть литературная // Последние новости. 1938. 19 мая. № 6262. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

«Русские записки». Книга V. Часть литературная

В литературном отделе майской книжки «Русских записок» новое имя — Владимир Костецкий. Писатель этот выступал раз или два с чтением своих произведений на парижских собраниях, но в печати, если не ошибаюсь, появляется впервые. В нормальных бытовых условиях на новое имя, случается, долго не обращают внимания. У нас перед «нормальными условиями», по крайней мере, то преимущество, что произойти этого никак не может: у нас все на виду, все на счету. Литературный дебютант не рискует остаться незамеченным. Уж если угрожает ему опасность, то скорее другая: слишком быстрые приговоры или слишком быстрые восторги.

Рассказ В. Костецкого «Иаков» производит, в целом, впечатление хорошее, и, как принято выражаться, «отрадное». Начинающих писателей следует судить не столько по достоинствам стиля и оригинальности фантазии, сколько по самому отношению к слову, к повествованию, к творчеству: надо стараться понять, что перед нами — пустяки, случайная забава, более или менее удачное упражнение на чужую тему, или попытка найти себя, построить свой мир, может быть, и такой, который лично нам не по душе? У Костецкого «объективно» можно было бы отметить довольно много недостатков. Но, несомненно, в его «Иакове» есть та внутренняя содержательность, которая при внимательном ознакомлении способна была бы превратить некоторые мнимые недостатки в свойства, качества или особенности. То, что сначала кажется шероховатостью изложения, может оказаться необходимой, связанной с замыслом, чертой. То, что сочтено было за манерность, может на деле быть природной склонностью говорить именно так, а не иначе. «Объективно» мы не требуем обычно гладкости, ясности, точности, — и если бы в таком подходе упорствовали, должны были бы отвергнуть целый ряд гениальных писателей. От «объективности» рукой подать до обезличивания. Каждый человек и хорош, и плох, и богат, и беден по-своему. Костецкий пишет о том, что видели и что описали многие другие, — гражданская война, бегство, бедствия, тиф, — но не совсем так, как другие. Заимствована скорее внешняя оболочка его рассказа, нежели сущность. По первым фразам «Иакова» кажется, что автор без всякого сопротивления поддался влиянию того среднего военно-революционного жанра, который в советской России культивировался Всеволодом Ивановым, Пильняком и их последователями: короткие, энергические предложения, лирика вперемежку с ужасами, мужественность и суровость, не исключающие мечтательности. Картины природы — «Помню. Вечерело. Запад плыл и пламенел...» — и затем решительный переход к делу: «Сиверс наступал с запада». Стиль этот довольно знакомый, и притом не только по советским книгам, но и по ранним рассказам и повестям некоторых эмигрантских беллетристов, например В. Яновского. Однако дальше обнаруживается, что замысел своеобразнее слога. Сплетение бреда с реальностью у Костецкого ограничено, и лишь в нем, в этом сплетении он становится самим собой. Больной перестает различать, где библейская Рахиль, и где сестра милосердия, он счастлив и несчастлив в воображении, реальность теряет над ним власть, — и он плачет, когда приходит в себя.

«Из зеркала на меня глянуло истонченное, непривычное, непривычно-густо заросшее, зияющее глубоко врытыми глазами полузабытое лицо... Как женщина или ребенок, я заплакал едкими, душными, не облегчающими слезами о том, что отнято, что ушло навсегда, о том, что я одинок и бездомен.

Проходившая сестра сказала:

— Поплачьте! Это кризис. Это хорошо.

Что она понимала в этих моих слезах?»

Сестре причины слез недоступны. Но мы, читатели, в ином положении. Состояние одного из «тридцати пяти мальчиков», составлявших когда-то боевой отряд, раскрыто с убедительной проницательностью. Для летописи гражданской войны, которую можно было бы составить по художественной литературе нашей эпохи, следовало бы использовать и рассказ Костецкого. Во многом он совпадает с другими свидетельствами, но кое-чем среди них выделяется.

Воздержусь пока от суждения о даровании автора «Иакова». На материале, вероятно, автобиографическом размеры и возможности этого дарования не вполне ясны. Литературного опыта и в особенности вкуса Костецкому не хватает. Но это со временем «приложится» — а то, что приложиться не может, то, что должно быть заложено в натуре, и без чего бессмысленно самое утонченное мастерство, у него, по-видимому, есть.

Рассказ Ант. Ладинского «На балу» ярок и меток в описательных деталях. Признаюсь, мне показалась гораздо более условной самая фабула его: слишком уж подогнана под какую-то эмигрантскую пастораль эта история о внезапной страстной любви богатого американца к скромной русской беженке. Конечно, ничего невероятного в истории этой нет, она могла бы произойти так, как рассказал Ладинский. Но в искусстве не всякое правдоподобие правдиво. Coup de foudre, поразивший Робертсона на балу, при виде застенчивой, худенькой Ольги Константиновны, «в хрустящем синем тафтовом платье» ближе к схематическим представлениям о нашей судьбе и счастье, чем к отражению их действительной связи с жизнью. Как всякая схема, эпизод этот по существу анонимен, и автор не имеет на него настоящих прав: это один из эмигрантских «бродячих сюжетов» или если угодно, современная зарубежная вариация на тему о Золушке. Зато фон, на котором развертывается действие, остроумен и живописен.

«В вестибюле большого отеля, в котором эмиграция обычно устраивает свои балы, стояли кадки с лавровыми деревьями, господа во фраках священнодействовали за столом, продавая входные билеты. По лестнице спускались и поднимались, придерживая длинные платья, молодые и старые женщины, мелькали голые спины, пластроны смокингов и фалды фраков. Из нижней залы уже доносилась негритянская музыка. Сердце Ольги забилось учащенно. Волнение мешало ей заметить, что некоторые смокинги уже потерлись, что у многих людей усталые и грустные глаза.

Столик был найден, отбит, можно сказать, завоеван не без небольшого столкновения с толстым господином в старомодной и неуместной в данном случае визитке. На эстраде малолетние балерины из студии знаменитой танцовщицы в ангельских хитончиках и в веночках из крошечных разноцветных розочек, обреченных на хореографические мучения честолюбием энергичных матерей, топали ножками и поднимали с бледной улыбкой тоненькие детские руки... Малолетних балерин сменила очень полная певица, заставившая мощным голосом умолкнуть разговоры. Потом начались танцы, и заметались в девическом беспокойстве продавщицы лотерейных билетов, а на столиках меховщиков и биржевиков появились ведра с бутылками шампанского во льду».

Картина хорошо знакомая русским парижанам. Не меньше «веет жизнью» и от предбальной суеты с выбором нарядов, от поездки в такси, от бойкой Светланы Сергеевны, которая рада всякому женскому успеху, и своему, и чужому, от обрывков фраз, подслушанных на балу. Ирония и наблюдательность переплетены тут с большим чувством меры.

Очень интересна «Повесть об отце» Вадима Андреева, сына Леонида Андреева. Очень интересна — и как воспоминания, и в качестве рассказа о детстве. Если стать на придирчиво-формальную точку зрения, автора можно было бы даже упрекнуть в том, что о себе он рассказывает с чрезмерным «аппетитом», как говаривал Тургенев. Но жаловаться на это было бы несправедливо. Рассказ поэтичен, в подлинном смысле этого слова, и пленяет полутонами, полунамеками, полурисунком, всем тем, что в воспоминаниях, относящихся к самому раннему младенчеству, так естественно и почти неотделимо граничит со сновидением. Всякому кажется, при попытке восстановить в памяти первые годы жизни, что он тщится вспомнить сон. Вадим Андреев искусно уловил и запечатлел эту черту. Читая его записи, с ним вместе погружаешься в то одинаковое у всех людей прошлое, где из ровного, непроницаемого тумана восстают только отдельные лица, факты, пейзажи, лишенные связи и не поддающиеся определению или объяснению. Нельзя было ждать, чтобы пятилетний ребенок — возраст, на котором обрывается первая часть «Повести об отце», — оказался бы в силах запомнить что-либо отчетливое, кроме, разве, таких сцен, как утренние игры на отцовской кровати: «Я взбирался на огромную вершину согнутых колен, и вдруг, когда вершина исчезала подо мной, а я летел вниз, в ватную мягкую пропасть, — у меня занимало дух от столько раз повторенного и все еще непривычного наслаждения». Образ Леонида Андреева в записках сына зыбок, — но таким его, все-таки, никто не знал, да и не мог знать.

В рукописи «Жизнь человека», которую В. Андреев недавно получил, он нашел записку:

«Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине по ночам на Auerbachstrasse, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи, я столько раз переделывал бал.

………

Последнюю картину смерти я писал на Heberstrasse, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа. 2-го октября 1907 года. Леонид Андреев».

Это время для автора повести — эпоха как бы «доисторическая». Воспоминания его крепнут с возвращением в Россию. «В те дни я мало видел отца: вокруг меня появилась масса новых женских лиц, меня подхватывали в коридорах, на улицах, тискали, целовали, задаривали всевозможными подарками — все эти женские лица непрерывно сменялись, сменялись духи, меха, шелковые платья, руки в кольцах, браслетах, без колец и браслетов, льстивые, ласковые, грубые». Вторая женитьба отца поразила мальчика. «Впервые в его всемогуществе и непогрешимости я увидел зияющую трещину, которую уже ничем нельзя было заделать. На многие годы он стал мне, конечно, только внешне, чужим человеком. Анну Ильинишну я стал звать “мамой”, так хотел отец, но двойственным, мучительным отношением к ней отмечено все мое детство».

Дальнейший рассказ обещан на следующую книжку журнала.

Сергей Лифарь дал продолжение записок о своих «первых шагах»" в дягилевском балете. По-прежнему они привлекательны полнейшей непосредственностью. Было бы досадно, если бы Лифарь писал иначе, если бы он «сочинял», «приглаживал» свои мемуары, подделывая их под какой либо знаменитый образец. Он не побоялся остаться таким, каков он есть, со своей порывистостью, исключительной живостью, и той безотчетно-умной талантливостью, которая есть в каждом подлинном артисте, что бы он ни делал и ни говорил. В двух словах Лифарь иногда схватывает сущность какого-либо явления. Например, — Анна Павлова. Сколько написано о ней и верного, и фальшивого, и пустого, и глубокого! Лифарь рассказал о своем впечатлении от нее, не скупясь, — не в пример тому, что, к сожалению, нередко между артистами водится, — на самые восторженные эпитеты для выражения своего преклонения. «С первой минуты я был потрясен и покорен». Но восхищение не затуманивает его взгляда: «То божественный жест и классическая attitude Анны Павловой заставляли меня трепетать от благоговейного восторга, то минутами я видел в ее игре-танце какую-то неуместную, излишнюю игривость».

Это одно из самых верных замечаний, которые о Павловой были сделаны. Всегда, и в Петербурге, четверть века тому назад, и здесь, в Париже, при виде ее думалось то же самое: какая единственная в своем роде, несравненная художница, — и какое непонимание того, что она такое! Эти огромные, полные смысла и мысли глаза, — и вдруг рядом «кокетливая» улыбка, обнаруживающая, что мысль спит, что, танцуя лебедя, она думает скорее о каких-либо раскрашенных открытках Самокиш-Судковской, чем о лебеде Малармэ. Совершенства на свете нет, и Павлова лишний раз это доказала. Лифарь больше всего рассказывает о Дягилеве. Надо заметить, однако, что до сих пор по его запискам не совсем ясно, что это был за человек. Почти все, с Дягилевым встречавшиеся, утверждают, что в нем были черты гениальности (от одного из его сотрудников мне пришлось даже слышать сравнение его с Петром Великим). Лифарь склонен это убеждение разделить. Вероятно, в будущих главах своих записок он попробует рассказать, на чем впечатление это держалось.

О декоративном «Альбоме путешественника» Довида Кнута, отдаленно похожем своей восточной пестротой и «чувством моря» на прозаическое переложение первой песни «Чайльд Гарольда», в другой раз. Альбом этот едва ли кончен. Вернемся в следующий раз и к стихам, и к «Иностранцу» Шмелева, который, по-видимому, растянется на несколько книжек журнала.