Адамович Г. «Русские записки». Июль. Часть литературная [№ 7] // Последние новости. 1938. 21 июля. № 6235. С. 3.

 

 

Георгий Адамович

«Русские записки». Июль. Часть литературная

«Сказка о всех пяти земных счастьях»: таков подзаголовок, который дал М. Алданов своему новому произведению. Не будь этого авторского указания, мы бы, вероятно, сочли «Пуншевую водку» исторической повестью, тем более что вещь не кончена и наличия сказочных элементов в ней пока еще не заметно. По-видимому, сказка будет «философская», в том смысле, в каком понимал это словосочетание Вольтер: жанр вообще редкий, а в русской литературе почти совсем неизвестный.

Гадать о содержании «Пуншевой водки», высказывать предположения о том, «что хотел сказать автор», — незачем, раз довольно скоро можно будет об этом судить с полной достоверностью. Какие «земные счастья» имел Алданов в виду, какую установил для них иерархию или последовательность, мы узнаем в ближайшей книжке журнала. Может быть, лучше было бы отложить и чтение до выхода очередного номера «Русских записок», чтобы впечатление оказалось цельным? Теоретически это, пожалуй, так. Но далеко не все правила, даже и самые прекрасные, исполнимы на деле, а в данном случае Алданов и сам позаботился о том, чтобы теория с практикой разошлась.

У каждого писателя есть в творчестве черты спорные и бесспорные. К алдановским бесспорным чертам надо отнести умение рассказывать так, чтобы интерес был сразу возбужден и дальше не ослабевал. Секрет его повествовательного мастерства, очевидно, — в отсутствии пустых мест, в непрерывном сообщении фактов, мыслей, наблюдений, воспоминаний, каких либо замечаний в сторону, наконец, всегда отчетливых и конкретных, и в необыкновенном искусстве их дозировки и распределения. У других писателей часто бывает, что страницу можно «пробежать», сразу все в ней уловить, — потому что слова лишь украшают, дополняют, развивают то, что по существу высказано было в одной фразе. Иногда создаются, таким образом, чудесные, незабываемые картины, однако, обращенные скорей к воображению или к сердцу, чем к разуму. Алданов ищет отклика прежде всего у разума, обвораживая его какой-то непрерывной о нем заботой и доставляя ему блаженное ощущение сытости без пресыщения, спокойствия без изнеможения. Его внимание к читателю, его вежливость доведены до предела, и человеку, вступившему с ним в общение, он не дает скучать ни на минуту, как бы торопясь отблагодарить за то, что тот раскрыл его книгу. Это не занимательность в обычном вульгарном смысле слова. Это какое-то тончайшее знание процесса, или даже, вернее, гигиены чтения, и понимание того, что именно рассудок у человека — орган самый требовательный, прежде всего ищущий пищи, и что трудно читателем завладеть, не расположив к себе именно его.

«Пуншевая водка» — один из самых ярких образцов умения рассказывать, какое Алданов когда-либо давал. Курьер Михайлов, скачущий из Петербурга в сибирскую глушь, остался бы, может быть, со всеми своими нехитрыми помыслами, для нас безразличен в ином изображении. Здесь у Алданова столько чувства меры в описании и анализе его внутреннего мира, такая наглядность в рисунке, что удовлетворение от стройности рассказа само собой переходит в интерес. Куда, зачем мчится Михайлов? — автор исподтишка внушает нам этот вопрос с гипнотически-вкрадчивой силой, и мы перелистываем книгу, уже и впрямь «не в состоянии от нее оторваться». Удивительное искусство, гораздо более сложное и тонкое, чем можно было бы предположить, обманчиво простое по внешности и потому поддерживающее иллюзию непосредственности! Невольно хочется сказать: вот бы кое-кому поучиться! — но тут же соображаешь, что учиться в творчестве можно только на том, что родственно, а у нашей писательской молодежи с Алдановым, в большинстве случаев, расхождения.

Не раз случалось мне думать, на чем они, эти расхождения, основаны. Вот догадка, кажется, самая вероятная: поколение, которое мы с каждым годом все более и более условно называем «молодым», способно в целом, в общем, что-либо разглядеть в мире и в жизни лишь сквозь себя. С «я» для него все начинается, а иногда на нем и кончается. Алданов же — художник без снисхождения и даже, может быть, без большого доверия к самому себе, художник, как бы стремящийся убрать самого себя со своей дороги. Перед Алдановым люди возникают сразу, свободно, и вовсе не как отражение в некоем личном, универсальном зеркале, а как самостоятельные существа. Короче, Алданов пишет действительно о других, в то время как большинство наших писателей, в особенности новых, пишет о себе, а если и о других, то лишь «через» себя. Отражается это не только в образах или характерах, но и, с особой убедительностью, в стиле, в тоне, который у Алданова неизбежно оказывается лишен, большей частью, романтически-музыкальных звучаний, многим представляющихся альфой и омегой творчества. Конечно, творчеству законы не писаны, и при удаче допустимо в нем все. «Победителей не судят». Каждый метод может оказаться и вздорным, и основательным, в зависимости от того, что за ним. Интересно, однако, то, что исключительный успех Алданова у читателей явно подчеркивает отталкивание от назойливых притязаний личности. «Я страдаю, я радуюсь, я думаю то-то, мне весело, мне грустно», говорит иной средний писатель. «Какое мне до тебя дело»? — мысленно возражает читатель, закрывая книгу на второй странице. В таком безразличии может задохнуться и новый Байрон, но вызвано-то оно тысячью претензий пустых и неосновательных. Как в древней басне о лгунишке-пастухе, звавшем на помощь от волков: если иногда и раздается голос правдивый и серьезно-тревожный, ему уже мало кто верит. Алдановская проза отчасти этим и внушена: ее трезвая сдержанность есть вывод, заключение, а не случайность.

Курьер Михайлов едет в Пелым, к опальному Миниху, объявить ему о царской милости. Старый фельдмаршал возвращается в столицу, застает там новые порядки и новые нравы, присматривается к Петру Ш. Отдельные главы посвящены Ломоносову, с образом которого одно из «пяти счастий» очевидно должно быть связано. Историчность соблюдена в повести совсем непринужденно, без стилизации, приблизительно так же, как в «Войне и мире». Люди середины XVIII века ничем не отличаются от наших современников. Попадаются страницы, над которыми возникает по этому поводу даже сомнение.

Допустим, действительно, человек неизменен, человек всегда и всюду остается одним и тем же. Но верно это, по-видимому, лишь относительно основных его свойств. Антигона или Федра живы до сих пор — потому что лишены бытовых черт, или, во всяком случае, ясны сквозь них: драма понятна и нам, хотя, при переложении на современность, требовала бы все-таки психологической ретуши. Алданов идет гораздо дальше, он изображает сибирскую барышню елизаветино-екатерининских времен, до мелочей схожую с барышней теперешней. Его Валя — родная сестра Муси Кременецкой из «Ключа» и «Бегства», как будто среда, окружение, весь вообще жизненный обиход лишь скользнули по ней, ничем ее не затронув. Проверить трудно, но едва ли это так! Едва ли человек — такая скала, что ничто не в силах оказать на него воздействия! Откуда же возникают наши второстепенные склонности и привычки, наша «манера жить», если не из того, с чем ежедневно приходится сталкиваться?

«Валя вернулась в свою комнату, все обдумывая план. Как только папа уедет, обратиться к маме, сказать, что трагедия не какая-нибудь гадкая, французская, что сочинитель состоит в Санкт-Петербурге при императорской Академии наук, что его сочинения ставили при покойной государыне на театре в шляхетском корпусе. Мама согласится. Тогда потребовать денег три рубля, меньше нельзя: атласу зеленого шесть аршин и алый камлотовый платок... “Не даст! — со вздохом подумала Валя, — скажет, что можно без костюма, или велит перешить бабушкин роброн. Это чтобы Маруська хохотала! Ну, хорошо, тогда согласиться: главное, чтобы позволили! А потом, когда папа вернется из Пелыма, попросить у него”... Она представила себе речь отца: “Сие не ошень прилишно, штоп молоденькая девица!..” — и засмеялась».

Ничего неправдоподобного тут, конечно, нет. Придраться не к чему. Но нет ничего и близкого к традиционному представлению о восемнадцатом веке. Возможно, впрочем, что в «философской сказке» Алданов предпочел колорит общий, не связанный с эпохой. До сих пор стремление к «преодолению времени» никогда не бывало у него так настойчиво.

«Детство» М. Осоргина — вещь по размерам небольшая. Если бы, однако, требовалось найти у этого писателя повесть или роман, особенно для него характерные, особенно отчетливо его объясняющие, именно на эту вещь и пришлось бы сослаться. Вероятно, Осоргин писал ее с большим увлечением, — не только потому, что коснулся в ней далеких, дорогих воспоминаний, но и потому, что выразил с исчерпывающей полнотой свое «мироощущение». С этой точки зрения «Детство» заслуживало бы отдельной статьи, обстоятельного разбора. Умышленно ставлю "бы", выражаясь в сослагательном наклонении. Дело вот в чем: «Детство» — одно из тех произведений, которые надо прочесть, но о которых трудно писать. Есть, правда, критический стиль, способный облегчить такую задачу: переложение «своими словами», с многоточиями и восклицательными знаками, того, что сказано в оригинале. На такие критические поэмы великим мастером был покойный Айхенвальд. Вероятно, он и из осоргинских повестей сделал бы лирическое стихотворение в прозе, изящное и законченное. Анализ же этой вещи труден, — потому что при этом ускользает ее сущность. Не говоря уже о том, что автору всякая критика кажется делом пустым, что он склонен полагаться главным образом на чутье, на инстинкт и обдать сарказмом книжников, выдумщиков, путаников или тех, кто ему кажутся таковыми, — есть в «Детстве» такая слитность, что на составные элементы его не разложить. Природа, стихии, земля, родина, память... Пишу эти чуть-чуть слишком громкие слова с легким чувством неловкости за лирику. Но как без них, говоря об Осоргине, обойтись? Мысль у него неразрывна с ощущением, тем, поддающихся разбору, нет, все сплетено и связано. У Осоргина эти громкие слова не оскорбительны, потому что изнутри поддержаны духовным напряжением, — но как отважиться на их разжиженное воспроизведение. Поговорить о «Детстве» — задача сама по себе заманчивая, и признаюсь, мне хотелось бы как-нибудь за нее взяться. Но нужна отдельная статья. «Детство», повторяю, ее заслуживает. Помимо всяких соображений о месте этой вещи в творчестве Осоргина, она наводит на общие суждения о литературе, об истории, о культуре. В ней с редкой отчетливостью отражен некий душевно-умственный склад, или тип. Каждый человек иного склада и типа невольно спросит сам себя при чтении, правильно ли он поступил и поступает, живя по-другому, — и благодарить ему за это судьбу или сетовать на нее?

Борис Зайцев рассказал о своих встречах с Андреем Белым, поддержав и укрепив в общем сложившееся в последние годы двойственное представление о нем. Двойственное и, что скрывать, не совсем привлекательное, несмотря на всеми ощущаемую и признаваемую огромную даровитость Белого и его безответственность (особенно даровитость внутреннюю, несоизмеримую с чисто словесными достоинствами и срывами; даровитость слуха, гениальность в отзвуках и откликах, роскошь впечатлений и порывов). Рассказ Зайцева очень интересен, полон красноречивых мелочей. Замечательно, между прочим, что почти никто из пишущих о Белом не обходится без того, чтобы не процитировать стихотворение:

 

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел...

 

Как адвоката, каждого, очевидно, тянет «выгородить» человека все-таки необыкновенного, каковы бы ни были его недостатки. А лучше этого стихотворения в качестве оправдательного довода ничего не найти. Корней Чуковский когда-то писал, что у Белого мало хороших стихов, но если его стихи хороши, то ему, Чуковскому, хочется «бежать в поле под осенний дождь и там, на ветру, голосить их...». Фраза, может быть, и нелепая. Но ощущение верное.

Новые главы «Повести об отце» Вадима Андреева посвящены семейству профессора Рейснера и его дочери, знаменитой Ларисе, истинной красавице, сомнительной поэтессе, и, как выражается Вадим Андреев, — «Теруань де Мерикур русской революции». Новые главы «Альбома путешественника» Довида Кнута — открытию Палестины: мыслям о будущем этой воскресшей страны и картинам теперешнего ее состояния.