Адамович Г. Литература в «Русских записках» [№ 12] // Последние новости. 1938. 22 декабря. № 6478. С. 3.

 

 

 

Георгий Адамович

Литература в «Русских записках»

Вад. Андреев закончил свою «Повесть об отце», тянувшуюся довольно давно уже из номера в номер «Русских записок», и несправедливо было бы уступить в этом обзоре первое место какой-либо другой вещи из тех, которые помещены в новой книжке журнала.

В нашей здешней литературе «событий» происходит мало, да и слово это слишком громкое и громоздкое, чтобы им злоупотреблять. Обойдемся без него, говоря и об Андрееве. Но, бесспорно, его «Повесть» — произведение ценное. Переход к этой повести от обычной, рядовой беллетристики — отдых и радость. Читаешь и что-то узнаешь, чем-то обогащаешься; другое читаешь как бы только для того, чтобы «убить» время. А убивать его нет ни оснований, ни желаний.

Совсем на днях новый гонкуровский лауреат, Анри Труайа, в беседе с одним из парижских журналистов иронизировал над склонностью наших современников к предпочтению документальной литературы чистому вымыслу, или, проще, мемуаров и путешествий романам и повестям. Публика думает, что воспоминания и путешествия пополняют ее образование, — усмехаясь, говорил Труайа, — а романы, что же, не дают ей никаких новых знаний? Позволительно за «публику» вступиться и заметить, что романы романам рознь. Конечно, Бальзак или Достоевский нас не только занимают, но и образовывают, как всякое подлинное творчество. Образование состоит ведь не только в том, чтобы знать, где какая течет река, и какие были причины у Карла Великого предпринять такой-то поход, но и в усложнении или расширении общих представлений о человеке и жизни. Если бы все романы этому требованию удовлетворяли, Труайа был бы, несомненно, прав! К сожалению, однако, это не так. Нередко приходит на ум давний рассказ Тэффи; кажется, это именно у нее были такие строки:

— Взяла книгу с полки. «Вера сидела у окна». Ну, какое мне дело до Веры?..

Какое мне дело до Веры! Подлинный писатель убеждает, хотя бы не сразу, что дело есть, что с Верой или сквозь нее видно другое, каждого касающееся, для всех важное. Но сплошь и рядом бывает, что, кроме происшествий, случившихся с героиней, в сочинении нет ровно ничего, и в таком случае, конечно, естественно предпочесть ему книгу, где сообщаются факты, пусть только скромные факты, но отвечающие чему-то реальному. У Вад. Андреева интересны сведения об отце его, интересна характеристика, которую он постепенно, страница за страницей, с любовной осторожностью, дает ему, боясь сказать что-либо не вполне проверенное: но замечательно и многое другое, имеющее лишь отдаленное отношение к автору «Красного смеха», однако, углубляющее общую картину. Как это ни странно, второе даже интереснее первого! Знаменитого отца своего Вад. Андреев, собственно говоря, мало знал, и едва начал жить взрослой, сознательной жизнью, когда тот умер. От детской, восторженной робости по отношению к нему он, по-видимому, не успел вполне освободиться, несмотря на то, что вступал с ним в споры и порой отрицательно отзывался о его произведениях. Поэтому для биографа Леонида Андреева записки его сына — материал, не столь богатый точными сведениями, как можно было бы предположить. Но история своеобразного «обожания», болезненного, мечтательного и чистого культа, который заполнил душу мальчика, передана превосходно, с такой чуткостью к тому, что не было сказано, а осталось утаено, с таким слухом ко всякого рода полумыслям и полужеланиям, который не часто встречается! Вад. Андреев иногда скорее догадывается о настроениях своего отца, чем утверждает что-либо о них, но делает это с полной психологической и художественной убедительностью. Записки его — не предлог, конечно, для того, чтобы приняться вновь судить о значении литературного творчества Леонида Андреева. Но было бы досадно, если бы сын отзывался об отце иначе, и не подчеркнул бы всей своей благодарности ему за то, что от него получил.

Последние главы повести посвящены годам революции, когда Леонид Андреев, оставшись в Финляндии, томился бездеятельностью и одиночеством. Тяготила его, может быть, и явная убыль славы, уменьшение влияния. Писатель, как известно, был резко враждебен большевизму, но иногда, во время прогулок с сыном, он обращал не то к нему, не то в пространство, речи, не похожие на его S.O.S.:

«— Ты понимаешь, революция, как и война, прекрасны тем, что пожар не тушат, а зажигают! Все, к чему мы привыкли, что нам казалось незыблемым и твердым, выворачивают наизнанку, и появляется новая правда, правда другой стороны. До сих пор мы ее не видели и даже не подозревали о ее существовании. Но вот она открылась, и мы одновременно чувствуем две правды двух миров.

Отец замолчал. Нам было трудно идти по вязкому песку, который казался при лунном свете серо-серебряным. Около той самой столетней сосны, где я зимой прятался от вьюги, мы уселись на большом, отполированном прибоем, камне. Черный плащ мертвыми, сломанными крыльями лег на серый гранит. Отец продолжал:

— Это как смерть: важно только то, с какой стороны к ней подходишь. Они там, — отец махнул рукой в сторону, — видят свою правду и слепо следуют за нею. По-своему они правы. Быть может, через много лет, когда уляжется запах пролитой крови и человеческая жизнь вновь станет только маленькой жизнью, одной составной частью многомиллионной жизни народа, тогда по-другому будут говорить о них, и другая будет дана оценка русской революции. Если бы мне было, как тебе, шестнадцать лет.

Не докончив и без того ясную фразу, отец замолчал».

Леонид Андреев был в эти годы уже тяжело болен. Сердечные припадки мучили его. Обстоятельства его смерти мало кому были до сих пор известны. Рассказ сына трагичен и сдержан:

«Из кабинета доносились звуки плача и причитаний: я узнал бабушкин голос. Она металась по большой комнате, заставленной сборной мебелью, натыкаясь на торчавший посредине открытый ломберный стол. Я заметил, что на зеленом, поободравшемся на углах сукне еще сохранились записи мелом, сделанные отцом: накануне вечером они втроем: отец, бабушка и Анна Ильинична, играли в винт. Бабушка подходила к белым дверям спальни, запертым на ключ, прислушивалась и снова принималась бегать по комнате. В руках она держала большой бронзовый подсвечник, со сломанной, болтавшейся на фитиле, необожженной свечой.

— Коточке плохо, очень плохо!

— Кто с ним?

— Анна Ильинична!

Бабушке было трудно говорить, ей мешали слезы, она захлебывалась. Я поднялся на деревянное крыльцо, к открытому окну отцовской спальни. Между незадернутыми штофными занавесками я увидел отца. Он лежал на ковре, на полу, покрытый одеялом, около кровати. Его лицо чернело на фоне белой подушки, косо положенной под голову. Отец дышал тяжело, с глухим протяжным хрипом. Высоко поднималась грудь, и прежде, чем она успевала опуститься, мучительное дыхание снова подымало ее. На одеяле, сползшем в сторону, лежала рука. Пальцы то сжимались, то разжимались, скользя по белой полотняной простыне. Лицо было искажено и почти неузнаваемо. Анна Ильинична стояла на коленях, у изголовья. Не оборачиваясь ко мне, она сказала:

— Поезжай за доктором. Скорей!

...Когда я подъехал с доктором к даче, где умирал отец, был уже девятый час. В саду к нам навстречу выбежала тетя Наташа:

— Леонид все в том же положении, без сознания.

В переднюю, когда я помогал доктору снять его старую, полувоенную шинель, вошла Анна Ильинична:

— Поздно. Леонид умер в шесть часов, так и не приходя в сознание.

Я бросил на пол шинель доктора. Мелькнула глупая мысль: так надо, пусть видят, теперь все равно... Когда я вошел в спальню отца, там никого не было. Его лицо помолодело, стало необыкновенно красивым, тридцатилетним. На бледной коже выступали черные усы и борода. Тонкая, невыразимая улыбка озаряла мертвое, застывшее лицо... Ночью, обманув внимание, которым она была окружена, бабушка пыталась повеситься на длинном шелковом шарфе. Тетя Наташа успела ножницами разрезать петлю: бабушка была уже без сознания...».

Памяти матери Леонида Андреева, бабушки автора записок, следовало бы посвятить отдельно несколько слов. Ее образ прост и прекрасен. Сквозь всю свою долгую жизнь пронесла она любовь к сыну, и вместе с ним исчез для нее всякий смысл существования. Она еще двигалась, ела, разговаривала, читала, но однажды, когда внук показал ей какой-то необыкновенный закат, ответила с совершенной искренностью:

— Не надо мне. Коточка все равно не увидит...

О первых главах романа Л. Крестовской «Черный ветер» высказаться затрудняюсь: произведение нового автора надо прочесть полностью, чтобы все в нем понять, чтобы уловить его внутренний склад и стиль. Л. Крестовской, по-видимому, не хватает литературного опыта. Кроме того, ее сильно тянет к изображению особенностей так называемой «славянской души», ко всякого рода странностям, к столкновению земного с небесным, к кающимся убийцам, к блаженным отшельницам, отмаливающим в окрестностях Ниццы грехи всего человечества, и прочему, и прочему... Куда все это ведет, к чему все это приведет, неизвестно. Признаюсь, чувствую за автора некоторый страх, умеряемый, впрочем, посвящением Вячеславу Иванову: имя его как бы ручается за духовную серьезность того, что к нему обращено, и заранее гарантирует ее.

«Чакона Баха» И. Матусевича — рассказ на вечную тему о человеке, который в юности любил женщину, и, встретив через двадцать лет ее дочь, испытывает прежние, с новой силой ожившие, чувства. «Дама из Монте-Карло» Довида Кнута — история игорная, проникнутая лиризмом и соединяющая размышления о человеческом одиночестве с описанием страстей, которые человека губят. Оба рассказа ярки и стройны. У Кнута, пожалуй, меньше внешнего изобретательного лоска, зато больше тех «личных ноток», которые заставляют насторожиться и задуматься не только о фабуле прочитанной вещи, но и о том, кто ее придумал.

В отделе стихов — А. Штейгер, М. Струве, С. Прегель, И. Голенищев-Кутузов, и новое имя — Роман Рябинин, в двенадцати коротких строках которого есть, кажется, обещание развития и роста. На чем это предположение основано? На том, что у талантливого стихотворца появляется прежде всего: на совпадении смысла и ритма, на их взаимном безотчетном сотрудничестве:

 

Не шелохнутся тополя,

Натянутые, будто струны...

 

Вторая строка сама натянута, как струна, и образ, по существу, не Бог весть какой оригинальный, оказывается неожиданно убедительным.

А. Штейгер всегда своеобразен и пленителен, даже когда меланхолически повторяет самого себя, составляя стихи, как мозаику, из обрывков прежде найденных мотивов. С. Прегель подкупает точностью и картинностью стиля; М. Струве — тем, что Брюсов называл «текучей певучестью». Большое стихотворение Голенищева-Кутузова «Ментенон» не лишено ни монументальной декоративности, ни содержательности. Если ему чего недостает, то простоты, непосредственности, но к ложно-классицизму в наши дни новая тяга, и, может быть, Голенищев-Кутузов ей отвечает.