Айхенвальд Ю. Литературные заметки // Руль. 1927. 19 января. № 1865. С. 2–3. [«Новый дом», № 2]

 

 

 

Ю. Айхенвальд

Литературные заметки

 

Америке в России продолжает везти. Недавно писали мы на этих столбцах об очерках Арбатова и Маяковского; теперь о своих американских впечатлениях рассказывают В. Зензинов и Марк Слоним, первый — в книге «Железный скрежет», второй — в XI-м выпуске «Воли России», обещая и дальнейшие страницы в том же журнале. Оба автора сходятся в оценке американской цивилизации. Просто и беспритязательно описав ее бешеный темп, воспроизведя ее лозунги: «вырывайте у жизни свой кусок счастья! Ловите свой fair chance!.. работать, работать!», спрашивает г. Зензинов: «а дальше?..» и этим риторическим вопросом заканчивает свою живую, пусть и не очень глубокую книжку. О том же и с тем же налетом скептицизма говорит и г. Слоним, но говорит ярче, сильнее, как и вообще написана вся его статья с яркой литературной силой. «Может быть, это бег на месте… Для чего эти взрывы энергии, эти легионы существ, несущихся в безумной скачке, этот иссушающий труд, вылитый в Вавилонские башни, в каменные сумасбродства — в которых ни следа безумия — в алчбу и корысть, в торжество машин и в победу трестов. Может быть, призрачна вся эта погоня — за чем? вся эта беспощадная борьба — во имя чего? все это безмерное богатство вещей и сил природы — накопленное для какой цели? Пожалуй, так оно и есть. Нет видимых целей этого необыкновенного ритма, кроме самого него. Нет смысла — тайного, великого — в этой новой цивилизации, которая грозит всему миру своим разливом».

Если согласиться с тем, что политика, это — область Марфы, а не Марии, то особенный смысл приобретут для нас в устах как раз политического деятеля, г. Зензинова, не без горечи произносимые слова о том, что в Америке «Марфа определенно победила Марию (конечно, как всякое общее утверждение, оно требует и некоторых поправок)». Но в чем эти поправки, явственно не видать. Марфа же видна во весь свой рост — едва ли не ее именно изображает колоссальная статуя Свободы. И если Марфа — это материя, то со словами г. Зензинова вполне совпадают слова г. Слонима, что «нигде на свете человек не обнаружил такой власти над материей, такой силы своего хотения, как здесь, на американской земле». Хорошо рисует г. Слоним этот «исполинский жертвенный костер во славу неведомому богу», костер, в который «с неистовым упоением безостановочно бросает Европа и Америка миллионы человеческого топлива». Вчуже как-то жутко становится пред этой картиной: алтарь без бога; жертвы, приносимые неизвестно кому.

Зато с определенной целью, молясь определенному божку, приехал в Америку г. Зензинов: он в публичных лекциях выступал против большевиков, и при этом реяла над ним здравствующая тень «бабушки Брешковской»… «От одного школьного поколения к другому передаются» в одной из школ, где читал В. Зензинов, рассказы о ней, об ее визите в Westover School в 1919 году, и русского лектора начальница школы представила своей юной пастве именно как «друга и приятеля бабушки Брешковской», как одного из тех «русских людей, которые в течение долгого ряда лет боролись против царизма»… О некоторых эпизодах своей словесной борьбы с новым врагом, на американской почве, интересно повествует в «Железном скрежете» наш автор, идейный внук своей бабушки. Вообще легко и приятно читать его книжку, хотя иной раз перед огромностью темы беспомощно отступает его слово. Не без улыбки воспринимаешь его рассказ о том, как он выразил свое впечатление от спуска в лифте с высоты пятидесятивосьмиэтажного небоскреба: «…очутившись на твердой земле, я вздохнул полной грудью и невольно сказал с раздумьем: “м-да…”». Вот что с раздумьем сказал г. Зензинов…

Как уже отмечено, гораздо красноречивее г. Слоним. Красочны его описания Нью-Йорка, этого особого мира, этого «сна футуристического», метки его характеристики людей и вещей, ценны его соображения об Америке как о воплощенном «результате», о культе «превосходной степени», об «умственном штампе», который уничтожает в заокеанской республике «досадные отличия беспокойной оригинальности».

 

*

 

Ранние, едва ли не преждевременные мемуары представляет собою изданная в Москве книжка Виктора Шкловского «Третья фабрика». В меланхолическом тоне говорит здесь недавно столь резвый автор о той фабрике, какой является жизнь и какой подвергается обработке если не сырье его личности, то уж во всяком случае ее полуфабрикат. Как и прежде, он не озабочен связанностью своего изложения и одну отрывочную фразу присоединяет к другой без внутренней необходимости. Но уже меньше блеска в этих фразах и не так часто радуют в них неожиданные сравнения и оригинальная образность. Лучший из афоризмов книжки принадлежит не самому г. Шкловскому: как он сам сообщает, ему однажды покойная Лариса Рейснер сказала, что «любовь — пьеса с короткими актами и длинными антрактами; нужно уметь вести себя в антрактах». Впечатление именно антракта, перерыва производит «Третья фабрика»; и на досуге, как будто вынужденном, оборачивается наш автор на свое детство и юность. Теперь уже он — отец и рассказывает нам об играх и игрушках своего маленького сына. Некоторая убыль прежней дерзновенности, может быть, замечается и в том, что хотя и не изменил Виктор Шкловский формальному методу в критике, но все же придает он теперь большое значение и внеэстетическому ряду в произведениях искусства; он исповедует убеждение, что «рождаясь только от другого, не скрещиваясь с внеэстетическим фактом, нельзя создать ничего». И это характерно, что он хочет изучать всякие связанности, всякие «несвободы». Литератором он остается, и даже шум осенних засыхающих листьев в московских переулках напоминает ему о том, «как будто выметают непринятые рукописи». Но это уже — литератор усталый. Про Чуковского пишет он: «Корней Иванович — уже дедушка; и в душе у него по прежнему пыльный вентилятор»; это очень зло, но Шкловскому Чуковский мог бы тоже сказать нечто подобное. И в данном случае инстинкт самосохранения требовал бы от нашего мемуариста, чтобы он не касался темы о вентиляторе и о пыли в чужой душе. Правда, солнечный луч воспоминания делает радужными и самые пылинки; такой луч — следующие слова: «любить женщину и шляпу, которую она носит, помнить ее двенадцать лет или пятнадцать — хорошо».

В общем, надо повторить, лежит на книжке печать уныния. И если Шкловский говорит, что война его лениво «жевала», то можно это обобщить, можно утверждать, что вообще жизнь жует его. Поясняя, что стлищем называется поле, на котором стелют лен, замечает о себе и себе подобных Виктор Шкловский: «мы — лен на стлище». Это оказалось, когда кончилась революция. «Землетрясение кончилось. Подняли крышку. Суп вскипел. Ложки выданы, — кушай». Но кушать-то нечего, и суп невкусен: это среди многого другого показывает и разочарованная книжка Шкловского. Не только лето ушло, — ушла и осень: «я старался удержать осень; она уезжала; снимала с деревьев портьеры, бросала все на пол, укладывала… зима переехала к нам с чемоданом». — «Мы ломали жизнь о кольцо»; но жизнь не сломалась, и она сама ломающих поставила на колени. «Личная судьба моя не поместилась в книжку. Кончилась в детстве. Жизнь выдуло в щели. Не были отоплены соседние комнаты». Итак, эксцентрична «Третья фабрика», как и другие фабрикации Виктора Шкловского, этого писателя-эксцентрика; но отличается она от прежних тем, что служит явной приметой современных русских настроений, симптомом общественной подавленности, откликом болезни, которой болеет оставшаяся в России интеллигенция.

 

*

 

Во втором номере парижского литературного журнала «Новый дом» отметим письмо к его «строителям», принадлежащее Д.С. Мережковскому. С характерной для него игрой мыслей и слов он в своем поучении сближает маленький журнал с большой Россией. «Воля к мысли» должна быть, по утверждению маститого писателя, камнем, заложенным в основание «Нового дома». И тут же неожиданный — впрочем, от Мережковского не неожиданный — переход совсем к другому: «не оттого ли и рухнул наш Старый дом, что он был основан не на этом Камне?». По отношению, далее, к специальной задаче журнала устанавливается, что воля к мысли в литературе, это — «воля к творческой критике»; но в пределах литературы не удерживается Д.С. Мережковский и, обобщая, углубляя, обостряя, говорит: «мы, русская Диаспора, — воплощенная критика России, как бы от нее отошедшая мысль и совесть, суд над Нею, настоящей, и пророчество о ней, будущей; да, мы — это, или — ничто». Можно бы заметить по этому поводу, что критика критикует других; Диаспора же, т.е. попросту, эмиграция, не вправе критиковать и судить Другую, Ее, Россию, потому что эмиграция сама подлежит критике и суду, потому что эмиграция сама во многом виновата перед Россией и является одной из виновниц ее беды. В частности, именно такому столпу эмиграции, как Мережковский, было бы особенно неуместно критиковать современную революционную Россию, потому что до революции он с ее кровавым призраком, с ее конем бледным и конем вороным, не  столько глубокомысленно, сколько легкомысленно играл. Самая принадлежность к Диаспоре еще не дает права на критику России и на то, чтобы считать себя мыслью и совестью России. Гораздо убедительнее звучат суждения Д.С. Мережковского о более скромном явлении — о критике литературной. Он требует от нее, чтобы она была творческой; он настаивает на том, что «спор критики с поэзией — давний и ненужный спор; муза критики есть оценка, но и сама оценка может быть — нет, должна быть — ценностью; это и значит, критика должна быть творчеством, поэзией». «Данте говорит стихами, но ведь и Смердяков “любит стишок”. Без критики мы так и не узнаем, сколько в числе десяти тысяч Смердяковых и сколько Данте» (о десяти тысячах говорит почтенный автор потому, что он насчитывает в нашей литературе именно десять тысяч «поэтов» — правда, в кавычках; критиков же он не насчитывает «ни одного»: даже Антона Крайнего не заметил Мережковский, даже и самого себя не заметил он…).

«Новый дом» с похвальным гостеприимством вводит под свою кровлю и молодых, начинающих писателей. Во втором номере журнала напечатаны рассказ Георгия Пескова «Шурик» и рассказ «О любви к жизни» Бориса Буткевича. Первый написан от лица молодой девушки, которая враждует со своей матерью, любящей не ее и не своего сына Витю, а другого, умершего своего сына Шурика; на этом фоне — кошмарная картина семейных отношений, в стиле Достоевского запутавшийся и неразрешимый человеческий узел. Нельзя сказать, чтобы все события и ситуации были у г. Пескова вполне мотивированы и чтобы психология его героев была неотразима; но все же уверенной рукою проводит он свои причудливые линии и сводит их в сжатый, насыщенный содержательностью узор. Много причудливости и во втором, тоже без всякой грузности сделанном рассказе: она и в самом тоне его слышится, в его капризном построении видна, она и содержанием его обусловлена — тою внутренней экзотикой, которая есть в пестреющей неожиданностями и приключениями судьбе одного из многих, одного из выброшенных революцией за борт нормальной жизни наших соотечественников. Достаточно сказать, что у героя отец и мать умерли от голода. И дальше соответственная тянется по чужой земле, по французской земле цепь горьких, трагических и трагикомических происшествий. Их много мелькает в живом калейдоскопе автора; бросается в глаза и то, что последний искусно осуществляет и мельканье многих и разнообразных человеческих лиц.