Савельев А. [Шерман С.Г.] «Числа» № 4 // Руль. 1931. 11 февраля. № 3104. С. 2–3.

 

 

 

А. Савельев

«Числа» № 4

 

В связи с пятидесятилетием со дня смерти Достоевского немцы много пишут о том, что русская литература никогда не умещалась в берегах, отведенных литературам Запада, что вливались в нее мощным потоком философия, вера и проповедь, и что русские писатели — при этом, конечно, поминаются Гоголь, Толстой, Достоевский — были не беллетристами, а жрецами, опаленными огнем найденных ими истин. Некоторые немецкие критики без должной осмотрительности считают указанную особенность характерным признаком всех периодов русской литературы и, в частности, современной, под которой здесь разумеют литературу советскую. Как всегда, в юбилейные дни больше внимания уделяется казовой, праздничной стороне явления. Но и в своей будничной работе немецкая основательность — а изучают теперь здесь Достоевского и русскую литературу очень основательно — не добралась еще до теневых сторон, не менее специфически русских, чем отмечаемая особенность. Тень, конечно, не упрек светилу, она лишь его неизбежный и досадный спутник. И, быть может, именно в юбилейные дни об этой тени стоит поговорить.

В предвоенные годы особая роль выпала в Петербурге на долю Тенишевского зала и понедельничных газет: там «ставились проблемы». Ставились, но не разрешались, ибо проблемы были широкие, всеобъемлющие, по существу ни соборно, ни газетно не разрешимые. Проблема пола, проблема смерти, проблема «голого человека на голой земле», проблема человеко-бога, и даже «Звере-бога», проблема греха и т.д. Проблемы эти не возникали одновременно, а сменяли одна другую в строгой постепенности, и периоды «беспроблемья» были для Тенишевского зала, журналистов и присяжных ораторов мертвым межсезонным временем. Очередные проблемы всегда связывались с литературой: ведь иными из них действительно болели в интимнейших глубинах своих душ величайшие творцы русской литературы.

Но и дьявол, и смерть, и демон пола, и гибель мира, и Апокалипсис, и бесчисленные бездны — становились на эстраде, в газетных фельетонах, за столиками кафе вполне ручными, комфортабельными, с ними можно было фамильярничать. Слова постепенно дешевели, образы теряли свою первозданную трагичность и в литературных салонах необыкновенно ладно умещались между техникой версификации и литературными сплетнями. Из вырытого в жутких глубинах клада Достоевского изготовлялась ходкая дешевая монета, обильно снабженная лигатурой пошлости и моды. Широкой ширмой абстрактной, ни к чему не обязывающей и ничего не разрешающей проблемы удобно затенялись бесплодие и шаблон мысли, а часто и самая откровенная бездарность. Вокруг проблем хлопотали те самые, упоминаемые Ю. Фельзеном «неприятно громкие отцы, за которых уже перед войной, вероятно, многим бывало стыдно». Призрак их незримо витает над той же книгой «Чисел», где помещено сетование Ю. Фельзена.

Проблема нового прустовского периода русской литературы оставлена; отложена, по-видимому, и проблема уместности Пушкина в современности. На очереди проблема смерти. О ней спорят в журнале и на собраниях. Если бы люди Запада, ссылаясь на статьи и отчеты четвертой книги «Чисел», стали утверждать, что русские за рубежом охвачены ощущением обреченности мира и осмысливанием смерти — это было бы качественным и количественным преувеличением. Все обстоит значительно благополучнее. Апокалипсическое мироощущение у «ставящих проблему» лишено мук страха и отчаяния и является скорее своеобразным предметом внутреннего комфорта (немцу этого не понять — он обязательно сошлется на Достоевского); это ощущение находится в подозрительном родстве с чисто эстетическими эмоциями. Да и шум, полемика, схватки и примирения происходят пока главным образом в среде сотрудников журнала. Даровитый и искренний Г. Федотов советует «поверить им. Даже тот, кто не может, должен сделать вид, что поверил. Без этого ничего не понять».

Трудна эта задача и трудный теперь читатель. Неслыханные грозы пронеслись над ним, он видел и ощутил то, о чем никогда не писалось в книгах. Его собственный душевный опыт слишком богат и слишком дорого дался ему, чтобы соблазниться теперь литературной игрой со смертью. Он, слышавший веяние ее крыльев и ощутивший дыхание ее уст, давно потерял вкус к развязному использованию смерти для заготовленного впрок списка тем, которые, по утверждению редактора, «руководящая группа журнала пыталась наметить».

Не тот читатель, испортили его последние 15 лет, и только совершенно безнадежные рутинеры пытаются увлечь его фразеологией 1908 года. «Как можно запретить кому бы то ни было говорить и думать о смерти!» негодует редактор. О каких запрещениях «говорить и думать» может быть речь по сю сторону советского рубежа? Ах как трудно стать здесь гонимым за слово. Но еще труднее заразить читателя настроениями и переживаниями, которых он совершенно не чувствует под оболочкой стертых слов.

Постановка сексуальных проблем преследует воспитательные задачи — «по методу Фрейда, пишет редактор, ряд патологических случаев можно вылечить, очищая подсознательную подпольную сферу нашей духовной жизни… Природная добродетель, остающаяся безупречной лишь потому, что не встретилось ей достаточно сильных искушений, не так уж драгоценна. Увеличивая без конца опасность на пути такой добродетели, искусство испытывает ее сопротивление…».

Чего здесь больше — беспредельной наивности или предельного безвкусия? Или, быть может, в недрах «Чисел» скрывается Битнер, редактор «Вестника знания», столь излюбленного в доброе старое время недозревшими гимназистами. Какую радость доставили бы ему кустарные откровения Н. Бахтина о внутренней жизни человека, которая, оказывается, «зарождается из трусливого сластолюбия и бессильной жадности. Этими же чувствами она питается и живет… Внутренняя жизнь не имеет, собственно, никакого положительного содержания…» и т.п. Не побрезговал бы Битнер и панегириком редактору журнала сотрудника Б. Поплавского. Не совсем это принято, да и «для целей самообразования» мало пригодно, но зато какие слова!! «Николай Оцуп был задуман миротворцем, жалостивцем, голубем некиим, отвергающим все змеиное…» «Поэт жалости и храбрости, отплытия в музыку, поэт примирения, ирреализации земной жизни. — Все, конечно, важно, но не будем забывать о самом важном — так говорится в одной статье Николая Оцупа…», сообщает Б. Поплавский. А в стихи Н. Оцупа «проникает тот таинственный антихристианский яд, которым полна музыка Баха… Это демонизм Оцуповского ангела, губящий обертон его голоса, воркующего о жалости на низших нотах…»

На этом фоне истинное наслаждение доставляет искренняя статья Г. Федотова, толковое, содержательное и очень интересное описание современного состояния масонства В. Татаринова, очерк Н. Миллиоти о художнике А. Яковлеве и в особенности глубокий и блестящий анализ крушения понятий «правое» и «левое» в статье С.Л. Франка. По-прежнему очень хороши обзоры и богат и разнообразен отдел рецензий.

Приятна непретенциозная беллетристика четвертой книги. Очень хорош рассказ Ант. Ладинского («Как дым»). Написан он свежо и сочно и читается очень легко, хотя задача автора была не из легких: простейшими средствами в конкретных образах передать ощущение исчезновения в душе целого мира, в котором герой жил до сих пор, уловить тот момент, когда сознание впервые пускает за свой порог страшную мысль о непоправимой и окончательной гибели. Совсем были бы хороши «Отрывки» Сергея Горного, если бы не излишние натуралистические детали. Интересна его мысль о жизнелюбии самоубийц. Внутренне оправдан и производит впечатление рассказ Л. Чассинга «Операция». Особенно удачен конец рассказа. Любовно написанные этюды де Манциарли (о Корее и развалинах Ангкора) красочны и запоминаются. Беллетристические опыты художников (Сергея Шаршуна и Р. Пикельного) должны быть пока признаны совершенно неудавшимися.

За исключением строф Г. Иванова — несомненно подлинного поэта — стихи четвертой книги как на подбор напоминают рубленую прозу. «Едва дыша, без денег и любви, и больше ни на что уж не надеясь, он понял, как прекрасна наша жизнь…» (у Адамовича). «Ни человека, ни людей (живые, да, но кто и что) и сколько жестов и вещей, ужимок, зонтиков, пальто…» (у Н. Оцупа). «И вот еще, еще одна строка, за ней идут придуманные строчки и три спасительные ставит точки неудовлетворенная рука» (у Ю. Софиева) и т.д. Вряд ли стоило печатать ученическую вариацию пушкинского Сальери В. Андреева.